были простые добрые парни, не обученные старорежимным жеманствам, от которых всем одни только неудобства. Хохотать вместе с этими добродушными богатырями — это было ни с чем не сравнимое счастье.
Но я тут же снова оказался в городке, которым завладел цирк карликов, и мне было невыносимо стыдно за свой идиотский огромный рост, столько лет причинявший мучительные унижения этим чудесным ребятам. И я очень долго мучился, передвигаясь на коленях, пока меня наконец не озарило: так ведь можно ампутировать эти нелепые голени, которые приходится обувать и одевать ради того, чтобы они мешали ходить и волочились по грязи. День избавления от голеней был самым счастливым днем моей жизни. Культи заживут, главное — спокойная совесть.
И тут же новое блаженство, от которого, правда, у меня остались самые туманные воспоминания, как об утраченном рае. Это был большой светлый дом не то помещиков, не то богатых фермеров, там были мраморные и бронзовые статуи, много книг, огромный сверкающий рояль, гости в ослепительных рубашках и двухвостых черных костюмах, журчание их разговоров. Я был так мал, что нигде не бывал дальше нашего парка, но из разговоров взрослых знал, что у нас есть луг, на котором пасутся овцы, и есть лес, в котором живут волки, вечно норовившие украсть то одну, то другую овцу. Все это я помню очень смутно, но серенада Шуберта, которую я абсолютно правильно выпевал своим тоненьким ангельским голоском, до сих пор звучит у меня в ушах. А за нею аплодисменты и восторги взрослых.
Но однажды ночью в наш дом ворвались волки и всех перегрызли, и только старая седая волчица с набухшими отвисшими сосцами, окровавленной пастью ухватив меня за курточку и перебросив через хребет, сквозь густую чащу отволокла в свое логово, откуда только утром какой-то ловкий охотник унес ее волчат. И в этом логове волчица кормила меня своим молоком, покуда я не научился есть и добывать сырое мясо. К тому времени я уже понял, что люди гораздо хуже волков: они защищают овец не потому, что их жалеют, а потому, что берегут их для себя.
Я разрывал добытое мясо, урча по-волчьи, но самым большим для меня счастьем было воссоединиться со стаей в совместном вытье на луну, и я мечтал, что когда-нибудь тоже обрасту такой же красивой серебрящейся шерстью. Серенада Шуберта никогда не доставляла мне такого наслаждения, но заплутавшие путники клялись и божились, что в ночном волчьем вое им с ужасом удавалось расслышать огрубленную, но вполне узнаваемую серенаду Шуберта.
А потом я очутился в каком-то холодном свинцовом заливе с двулопастным веслом в руках в легонькой лодочке, и весь залив, докуда хватал глаз, был покрыт такими же лодочками с гребцами, отчаянно борющимися за жизнь. Я вместе со всеми, надрываясь, греб к берегу, но чуть только у меня зарождалась надежда на спасение, клубящийся дымный шквал часть лодочек переворачивал вместе с гребцами, которые шли ко дну, а часть отбрасывал назад, к извергающемуся у нас за спиной вулкану, осыпавшему нас своими искрами величиной с человеческую голову. А когда шквальный дым рассеивался, на недосягаемом берегу нам открывалась исполинская фигура в кресле, которая была раз в двадцать-тридцать выше самого вулкана. Великан курил длинную трубку, чубук которой уходил в воду, и, когда он затягивался, вулкан прекращал свое извержение, а волнение начинало затухать, и мы с возрожденной надеждой устремлялись к берегу. Но тут великан снова выдыхал свою глубокую затяжку, и новый шквал клубящегося дыма снова опрокидывал и отбрасывал нас обратно, а вулкан швырял в небо новый фейерверк.
Однако время от времени кому-нибудь из гребцов удавалось пробиться поближе к берегу и каким-то образом вызвать сочувствие исполина. Тогда он выдергивал из своих литых усов волосок, напоминающий кривую мачту, и протягивал счастливчику.
И однажды, уже полностью выбившись из сил и отчаявшись, я сам оказался таким счастливчиком. О, с какой страстью я тогда обнимал этот прекрасный серебряный волос, и ни одну женщину я так не боготворил, как этого доброго великана! И там же, на берегу, я дал себе клятву никогда не забывать о его добрых делах, какую бы клевету на него ни возводили.
В глаза мне ударил свет — целый ослепительный мир.
— Никак не прочухаешься? — загремел знакомый голос, и Борис за шкирку выволок меня из шкафа.
Я не мог устоять на ногах, и Борис доволок меня и шмякнул на стул перед Феликсом. Я с трудом его узнал с его наваксенной кинжальной бородкой. Феликс был настроен вроде бы насмешливо-снисходительно.
— Ну что? Поня́л, кто ты есть и чего ты стоишь на этой земле?
— Понял, — ответил я и тут же поправился: — Поня́л.
— А если поня́л, то подписывай.
Феликс подвинул ко мне распечатку, но я ничего не мог разобрать. Какой-то памятник, дискредитация, скрепы…
— Я не пойму, про что это?..
— Под дурачка решил косить? Может, Борису снова с тобой побеседовать?
— Нет-нет, я просто как-то одурел! Вы можете попроще рассказать… гражданин исследователь?
— Чего проще! Ты признаешь, что проект памятника твоей сожительницы дискредитирует русскую культуру, и можешь катиться на все четыре.
— А… А что ей за это будет?..
— Ничего не будет. Снимут проект с конкурса, и пусть творит дальше. Только больше не умничает. А если не подпишешь, мы сами с ней побеседуем. Ты хочешь, чтобы Борис с ней побеседовал?
— Нет-нет, не хочу!!
— Ну так подписывай.
Не пальцами, а всей рукой, как будто писал мелом на доске, я с трудом вывел рядом с чернильной галочкой свою фамилию.
— А как же святое творчество? — насмешливо спросил Феликс.
— Да черт с ним, с творчеством, лишь бы она была цела!
— Какое мещанство! Какое приспособленчество! А знаешь, за что тебе все это досталось? Ну, то, что ты сегодня получил? За то, что ты осудил этих несчастных Мишелей. Вот тебе и отмерили той же мерой! И ты во всем оказался хуже них.
— Так ты же первый их осудил?.. Вы осудили. Гражданин исследователь. Извините, конечно.
— А своя голова у тебя на что? Шапку носить? У меня такое предназначение — всех судить и осуждать. А твое предназначение — всех понимать и прощать. Я справедливость, ты милосердие. И я своему предназначению не изменил, а ты изменил. За что и пострадал. Поня́л?
— Понял. Поня́л. Гражданин исследователь.
— Ну а если поня́л, то катись и больше не греши.
Секунду поколебавшись, я не стал за собой запирать решетку, отчасти — из деликатности, а отчасти — опасаясь рассердить своих истязателей…
…И тут же набрал Музу. Она не