Бритая голова блестела от пота, а в физиономии уже не ощущалось никаких следов научных занятий, остались только воля и простоватость.
— Покажи гражданину, что у нас здесь не шутят, — строго, но с ленцой распорядился Феликс.
— Слушаюсь, товарищ исследователь.
Боб шагнул ко мне и очень коротко ударил в солнечное сплетение.
Не знаю, что было ужаснее — боль или удушье. Мне что-то говорили, трясли за плечи, но я, скорчившись вдвое, все сипел и сипел. И все посторонние мыслишки — что это? бред? дурацкий розыгрыш? — разом вымело у меня из головы, я мечтал только вдохнуть.
Наконец мне удалось сделать вдох, похожий на стон, и я понемногу выпрямился и попытался краешком глаза разглядеть моих палачей — взглянуть на них прямо я не решался.
Боб поставил напротив стола неизвестно откуда взявшийся стул и молча указал мне на него рукой, но сесть я не смел. Я осторожно взглянул на Феликса, и он сурово кивнул: можно. Я робко опустился на самый краешек, по-прежнему прижимая обе руки к животу.
Феликс подвинул ко мне тоненькую стопку бумаги А4, поверх которой лежала желтая шариковая ручка.
— Пиши: я, такой-то, такой-то… Ты что, совсем сдурел? Пиши полное фио! Написал? Пиши: в отдел культуры. Так. Пиши дальше. Скульптор такая-то… Не напиши только «такая-то», пиши полное ФИО своей так называемой Музы. Как зачем? Ты сейчас напишешь своей рукой, что она занимается дискредитацией русской культуры, распространяет фотографии, подрывающие авторитет современных российских классиков. Не хочешь писать? Может, Борису еще раз тебе напомнить, кто здесь хозяин? Ладно, у меня здесь уже все отпечатано, ты должен только подписать. Опять не хочешь? Борис!
Но тут я схитрил и сам упал на четвереньки, скорчившись в позе эмбриона, — пускай бьют как угодно, только не под дых. Изо всех сил зажмурившись и сжавшись, я ждал удара, но его все не было и не было. Прошла целая вечность, прежде чем я услышал вальяжный голос Феликса:
— Ладно, дадим тебе подумать. Залезай в шкаф.
Я осторожно поднял голову. Борис с суровым гостеприимством распахнул передо мной дверцу шкафа, откуда только что вышел сам. Я бросился туда чуть ли не бегом…
Я думал, меня там ожидает спасительная тьма, но передо мною открылось великолепное солнечное шоссе, по которому среди весенних зеленых полей бодро шагал жизнерадостный отряд, а впереди на белоснежном коне гарцевал закаленный в боях сивоусый командир. Все здесь были ребята свои в доску, зубастые, чубастые, все то и дело перебрасывались дружелюбными шуточками, а кое-кому, разворачиваясь в седле, даже бросал что-то ободряющее сам отец-командир, и тот, к кому он обращался, от счастья взлетал до небес и на несколько минут становился предметом восхищения и влюбленной зависти. Но в конце концов доля командирской ласки доставалась каждому.
Кроме меня. Меня и соседи по шеренге обходили шутками и взглядами, потому что все несли в руках красные флажки, а у меня был только розовый. И я, мне кажется, готов был отдать жизнь, чтобы сделаться таким же, как все. Я все время всматривался вперед, не откроется ли мне возможность совершить какой-нибудь подвиг, но, к моему неизбывному горю, все впереди кипело радостным трудом.
И вдруг у какой-то чисто выбеленной хозяйственной постройки я разглядел картину расстрела. Какому-то человеку зачитывали приговор, связывали руки, подводили к стене, завязывали глаза, затем появлялся комендантский взвод, ему раздавали патроны, а мы все приближались, и когда взвод вскинул винтовки, мы были уже рядом.
И тут я узнал в расстреливаемом своего отца. И меня окатил ледяной ужас, что мои товарищи, несмотря на завязанные глаза, тоже его узнают и окончательно изгонят меня из своих рядов. Но тут, к моему невероятному облегчению, раздался залп, и отец упал лицом вниз. Из-под его головы начала расползаться лужа крови, а я бросился к ней и начал с боку на бок валять в крови свой розовый флажок.
А потом бросился обратно, чтобы не отстать, размахивая над головой ярко-алым флажком, роняющим огненные капли мне на волосы, на лицо, на чистую гимнастерку.
И строй распался. Все кинулись меня обнимать, хлопали по спине, жали руку, смеялись, сверкая крупными яркими зубами, а командир с высоты своего нетерпеливо переступающего жеребца смотрел на меня с доброй отеческой улыбкой.
И я понимал, что более счастливой минуты в моей жизни не было и не будет.
Но счастье тут же сменилось страхом и тоской. Я бродил по завоеванному городу, ища и страшась встреч с завоевателями. Скуластые, коротконосые, коренастые, затянутые в потертую черную кожу, они вразвалочку шатались по улицам, стараясь поймать чей-нибудь взгляд своими глубоко посаженными глазками и тем заполучить повод для ссоры: «Чего уставился? В глаз дать?» А в глаз они давали пулей из нагана, который называли шпалером.
Я их страшился до дрожи, до слабости в коленях, но почему-то должен был запомнить и зарисовать их. Поэтому, завидев их издали, я не прятался в подъезд, а, съежившись, семенил им навстречу, не поднимая глаз и все-таки краешком зрения ухитряясь увидеть все, что мне нужно. Я был настолько жалок, что они пропускали меня, разве лишь напутствовав пинком под зад или тычком приклада в спину. А я, добравшись до блокнота, пополнял свою коллекцию обезьяньих лбов, крысиных носов и подбородков, кривых зубов, расплющенных ушей. Я должен был для чего-то запечатлеть и сохранить эти босховские хари.
Но однажды завоеватели ворвались в мой дом, разом выбив все окна и двери. Они возили меня физиономией по страницам моего блокнота, заливая их кровью изо рта и из носа, и вопили: «Отвечай, где ты видел таких уродов?!» — а я бессильно повторял заплетающимся языком: «Это гротеск… Босх… Брейгель… Гойя…»
«Умничать вздумал?! Ничего, посидишь, познакомишься с нами поближе!»
Сочащиеся сыростью стены, вонючая баланда, соперничающая с вонью параши. Но ужаснее всего были тюремные надзиратели — в них отбирали не только самых жестоких, но еще и самых тупых и безобразных. И все-таки я в своем блокноте изображал их сплошными Аполлонами и Давидами, ухитряясь при этом сохранить их узнаваемость. Что соблазняло даже их начальство. Которое забирало меня все выше и выше, покуда я не сделался придворным художником самого их вождя. Весь город был увешан именно моими портретами, на которых вождь был добр, но мудр, суров, но справедлив, грубоват, но красив. За это мне доставались самые лучшие его объедки и самые благодушные его шутки — бокал вина в карман или раздавленный помидор за шиворот. И я совершенно искренне хохотал вместе со всеми: ведь это