По шуршащей гальке мы прошли к длинному дощатому строению, где помещалась мастерская Полихронидиса. У входа стояли целлофановые мешки со стружкой, в углу лежали неструганые доски для обшивки и заготовки шпангоутов. Центр помещения занимал деревянный стапель, на котором был установлен прохудившийся баркас.
Григорий Данилович стал снимать планшир.
— Обычное мое занятие,— говорил он, не прерывая работы.— Чинить баркасы, конечно, не простое дело, требует умения и выдумки. Но, откровенно скажу, руки просят чего-то посложнее. И потому, когда получил предложение от Центра археологических исследований Грузии сделать копию «Арго», захотел построить не макет, а настоящий корабль, на котором можно выйти в море.
Повторить работу Делемитроса оказалось не просто. Полихронидис видел «Арго» Северина только издали, когда на обратном пути судно буксировали вдоль батумского причала. Да еще — по телевизору, как и большинство из нас.
— Кабы знать тогда, что придется строить копию, все сделал бы, чтобы попасть на «Арго»,— рассуждал Григорий Данилович.— Хоть одним глазком взглянул бы на его палубу!
Ему пришлось своим умом доходить до всякой мелочи. Под рукой вместо чертежей были только габаритные размеры и фотография из иностранного альбома.
— А вы уверены, что все сделали правильно?
— Возможно, где-то и не совсем точно,— согласился батумский Аргос.— Но если когда-нибудь Северин приедет в Чхвиши, он не будет смеяться надо мной...
Когда мы возвращались домой по вечерней набережной, я заметил:
— Для вашего «Арго» на берегу Риони построили павильон. И теперь его показывают туристам. И все-таки немного обидно, что этот корабль обречен на вечный прикол.
— Еще бы! — отозвался мастер.— Поэтому хочу построить другое «древнее» судно. Не для музея — для научных экспедиций.
— Знаю, Григорий Данилович, о морских плаваниях на старинных судах мечтают многие — и ученые, и спортсмены. А такими судами могли бы быть и древнегреческие галеры, и русские струги, и запорожские чайки.
— Не опоздали бы с заказом,— грустно сказал мой собеседник,— пока силы не занимать,— на мое плечо легла его тяжелая рука,— но мне уже шестьдесят пять...
Чхвиши — Батуми Грузинская ССР
Михаил Ефимов
Песню о Сагайдачном я услышал во Львове. Там проходил семинар по социологии культуры, и в один из свободных вечеров мы всем семинаром отправились в гости. Львовский коллега обещал «этнографически достоверные» вареники и драники.
Гостевание разворачивалось обычным чередом. Все друг друга знали. Давно и лично. И по книгам, и по совместным исследованиям. Привычно колкая игра ума набирала остроту по экспоненте. Но хозяева вдруг запели:
Несе Галя воду, коромысло гнеця,
А за нею Йванко, як барвинок вьеця...
Пели, отчетливо проговаривая каждое слово, вдумчиво пропевая каждую ноту. Как если бы и сами хотели пережить заново и нам предлагали прочувствовать во всей полноте достоверность мелодии, стиха, любовной коллизии, столь житейски нехитрой и такой по-фольклорному неизбывной.
Какой-то философский смысл почудился вдруг и в деталях обстановки, которые еще час назад вызывали притаенную улыбку: боевой гуцульский «топорець» и «люлька», трубка в серебряной насечке на ковре над диваном... Народная традиция, которая, похоже, была в этом доме такой же реальностью, как телевизор или библиотека, придавала песне изначальный смысл совместного переживания людьми красоты и трагичности человеческого бытия... Каждый из нас знал, как объясняет этот фокус в «Поэтике древнерусской литературы» академик Лихачев: «Певец поет о себе, слушатель слушает о себе же. Исполнитель и слушатель (слушатель как бы внутренне подпевает исполнителю и с этой точки зрения является до известной степени также ее исполнителем) стремится отождествить себя с лирическим героем народной песни. Народная песня идет навстречу этому». Однако одно дело знать, другое — неожиданно быть ввергнутым в стихию народной песни. Было удивительно видеть, какими тихими-тихими, напряженно внимательными стали мои скептичные коллеги. И самому странно делалось и отрадно. И песня волновала, как прикосновение любящей руки.
Но меняется мелодия. И нет уже ничего в мире, кроме мерного колыхания войска на долгом пешем переходе. Сам не замечая когда, как, я включаюсь в хор и пою, старательно смягчая на украинский манер твердые окончания своих приокских глаголов:
Ой на... Ой на гори тай женьци жнуть...
Ой на... Ой на гори тай женьци жнуть...
А по пид горою, по пид зеленою
Казаки йдуть.
Ге-ей! Долю-долю, гей!
Ши-ро-ко-о-ое...
Казаки йдуть!
(Запись автора сверена с книгой И. И. Срезневского «Запорожская старина», изданной в 1833 году. Фольклористам известны также иные варианты знаменитой песни.)
Горло высушивает бесценное для филолога ощущение встречи с подлинником. Подлинник — застывшее, стоящее время, вечный миг, который внезапно смыкает твое просвещенное сознание со всплеском страстей того запредельного дня, когда родился сам исторический памятник. И ты словно бы одновременно живешь и в сегодняшнем, и в том давно прошедшем дне...
Песня «Поход Сагайдачного» сохранила подлинный мелос XVII века в жестоком распеве зачинных слогов, нагнетающем напряжение, которое находит разрешение только в ликующей строфе припева. Но к чему он, этот разрыв словесной ткани строфы: «Ой на... Ой на гори тай женьци жнуть»? И что означает возникающая в самом начале музыкальной фразы пауза — цезура? И как понимать припев: «Ге-ей! Долю-долю, гей! Ши-ро-ко-о-ое...»? Все слова знакомые, а сочетание их определенного значения не имеет.
Но для переживающего песню человека, певца или слушателя, цезура эта весьма красноречива. Это, если хотите, предостережение. Неясное, но грозное. Намек на вызов судьбы. И потому припев гремит, как величальная в честь свободной воли человека, выбравшего для себя путь риска и удали. Распев и припев, окольцовывая куплет, перекликаются как пароль и отзыв.
Но что же внутри кольца? Вот сообщается, что позади запорожского войска едет «Сагайдачный, що променяв жинку на тютюн та люльку, необачный». Вот его просят: «О вернися, Сагайдачный, визьми свою жинку, брось тютюн та люльку, необачный». Вот Сагайдачный отвечает: «Мени с жинкой не возиться. А тютюн та люлька козаку в дорози знадобиться». И сразу же за этим финал:
Гей, хто... Гей, хто в леси, озовися...
Гей, хто... Гей, хто в леси, озовися...
Та выкрешем огню, та запальмо люльки
Не журися.
Ге-ей! Долю-долю, гей!
Ши-ро-ко-о-ое...
Не журися!..
И еще торжествовало в нас это великолепное «Не журися», когда кто-то из гостей спросил: «А как перевести «необачный»?»
Легкое замешательство хозяев. Обсудили и отвергли такие варианты, как «безрассудный», «вздорный», «неосмотрительный», «беспечный», «легкомысленный», «незадачливый», «непутевый»... Все было близко, но все «не то».
В художественной литературе как символ уму непостижимого выбора используется нередко библейская притча о том, как перед всемирным потопом явился Ною ангел господень и сказал: «Сломай дом — построй корабль!» Но с другой стороны — что же такое «променяв жинку на тютюн та люльку», как не тот же выбор? Только Ной выполнял команду и ждал, что за исполнительность будет вознагражден сторицей. Сагайдачный же решал сам и не загадывал даже, что с ним далее будет. Праведнику не нужно было думать, он веровал. Казак сам уразумел, что если не отрешиться от тихих семейных радостей, не будет ни счастья, ни свободы, ни любви. А будет барщина, колодки и поругание всего, что ему дорого и свято.
Казацкая доля — жить в условиях, так сказать, приближенных к потопу. Но тем-то и отличался казак от прочих всех, что «долей» называл он не фатальную «участь», а веселую «удачу» и с легким сердцем рисковал головой, говоря: «Бог не без милости, козак не без доли!» Не потому ли нет в песне о роковом, если хотите, выборе фанатического исступления, что подлинное величие духа не приемлет ни угроз, ни самовосхваления? Что и как могло смутить народную душу, пока были те, кто жертвовал всем ради одной только вольной воли?
Однако же кто он, Сагайдачный? Эпический герой или реальный человек? Ответ на эти вопросы был занесен в летописи трех могущественных держав XVII века: Речи Посполитой, Османской Порты и государства Российского.