крутил и вертел сам Чкалов, превратил смертную казнь в условную и вернул отцу свободу, правда тоже довольно условную.
Но все-таки он успел еще запустить в небо пару новых истребителей и получить пару орденов, прежде чем его заодно с тем самым корпусным комиссаром дорасстреляли окончательно.
Алтайский за отца не отвечал, но все-таки и его выставили из летного училища, и во время войны он почти не летал, занимался техобслуживанием на прифронтовом аэродроме.
Звучит скучновато, но на деле скучать не приходилось. И здесь он был наконец-то такой же, как все. Алтайский был отличный двигателист и мастер дефектации деталей, но ему не меньше рядового пехотинца доставалось: не раз приходилось под бомбежкой лихорадочно латать лопатой рваные воронки на рулежной дорожке. Чтоб всегда быть под рукой, приходилось зимой и летом спать урывками в земляной щели либо на нарах в наспех сколоченной сараюшке. Сон в доме, в тепле — это каждый раз был праздник.
Удивительным везением было и то, что его ни разу не убили, да и ранили вполне терпимо, так что если бы от просвистевшего рядом с ним несметного количества «стали и свинца» остались пробоины в стене, то на ней сохранился бы почти незатронутым только его силуэт. В старости он и начал смотреть на свое долголетие как на незаслуженный подарок, хотя после войны смотрел как на заслуженный. Об ушибах же, ссадинах, мозолях, царапучей от авиационного бензина коже, примерзающей к морозному металлу, он вспоминал почти с нежностью. Как и о спасительных ватных штанах.
О работе своей, как и прежде, новый Алтайский повествовал со знанием дела: лебедками подвесили бомбы, ввернули взрыватели, заправили патронные ленты, от сгоревшего тола все пропиталось горелым чесноком, проверили монтаж силовых установок, зарядку амортизационных стоек, заменили бак и трубопровод, промыли фильтры, состыковали узлы моторамы с узлами мотогондолы, заменили гидросервопоршень, износились поршневые кольца, разнесло стабилизатор и руль поворота, сорвало головку цилиндра, порвало экранировку электропровода, посекло лопасти до ступицы, пробило обтекатели и гидросистему, побило ребра цилиндров, перекосило крыло, помяло фюзеляж, прогрели бензиновой лампой АПЛ-1, зачехлили мотор, слили масло в бочку…
Многие картины ошарашивали, но пересказывать не буду. Мне и до Алтайского не возвыситься, а Феликс и про него пропечатал, что это всего лишь крепкий реализм. И что это за советские штампы? «Металл не выдерживал, а люди держались…»
Хотя Алтайский подробнейшим образом показывал, что это не просто болтовня: усталость переставала быть усталостью, а переходила в тупую боль во всем теле. Зато о болтовне политруков Алтайский писал прямо-таки с омерзением — своими проповедями они только расшевеливали в бойцах сомнение: уж не для этих ли прохвостов мы задницу рвем?.. «Вашими руками на земле куется победа в воздухе…» Правильно. А не вашими языками.
При этом Алтайский совершенно не изображал из себя храбреца. Однажды ему случилось подняться на аэростате-корректировщике, и немцы из-за линии фронта ухитрились снарядом раздолбать лебедку, на которой он крепился, и аэростат ветром понесло на немецкую сторону, командиру с пистолетом в руках пришлось выбрасывать новичка из корзины. А потом он уже на земле не сумел погасить «мешок», и его долго волокло по кустам, так что он весь ободрался. И наконец, поднявшись на ноги, обнаружил, что у него мокрые штаны.
А отстирать и высушить ватные штаны — это тоже была целая проблема.
Но он хотя бы жив остался. А его командира за то, что без приказа покинул аэростат, расстреляли перед строем — выходит, лучше было дрейфовать в немецкий тыл.
Ни под какой бомбежкой не было такого бессилия и ужаса, ужасала не жестокость — рациональность. Чуть ли не больше всего потрясло то, что палачи поставили свою распоясанную жертву на сани, на которые заранее был набросан и притоптан грязный снег — это чтобы убитый сразу упал на транспортное средство и не испачкал его кровью.
К тому времени Алтайский всякого навидался, но ужаснее этого расстрела ему ничего не запомнилось. Хотя, когда он лежал в блокадном госпитале для дистрофиков, из огромной палаты постоянно выносили умирающих, чтобы освободить место, и те доходили в подвале. Откуда постоянно слышались стоны, но ни на кого это не производило ни малейшего впечатления, хотелось только, чтобы поскорее заткнулись. Только раз санитары заспорили, в самом ли деле мертвые становятся тяжелее живых, и один из них настаивал, что мертвых земля притягивает сильнее.
Вторым по жути Алтайскому запомнилось самоубийство новобранца, к чему он и сам приложил руку, вернее, язык. Перед вылетом бомбардировщика пацан нечаянно смахнул в бензобак гаечный ключ. И как все ни старались извлечь его проволочной петлей или магнитом, так ничего и не вышло. Пришлось отменять вылет, снимать бензобак, сливать бензин и так далее. Все были ужасно злы, а сам Алтайский сказал этому растяпе, и без того не знавшему, куда ему деваться от позора, что он наверняка спас десять фрицев и погубил десять наших. Парень окончательно спал с лица, скрылся за сарай, и через минуту оттуда послышался выстрел.
Казнь на санях, подвал с доходягами и самоубийство одобрил даже Феликс — наконец-то советский классик (для Феликса не было ругательства хуже) впервые в жизни написал правду. Но главную заслугу Алтайского он усмотрел в том, что Алтайский вскрыл психологические корни массовых убийств: жлобократия истребляла тех, в соседстве с кем ощущала свое ничтожество. А еще Алтайский изобразил войну исполинской фабрикой, которая может работать, только если все люди-винтики лезут вон из кожи.
А значит, все так называемые маленькие люди полностью в ответе за сталинский режим. Не на штыках он держался, а на «самоотверженных честных тружениках».
Когда я однажды решился спросить Алтайского, читал ли он эту статью Феликса, Алтайский только устало усмехнулся:
— Неужели ты думаешь, что я читаю эту шушеру?
В эту минуту он мне показался последним мамонтом среди болонок.
Мне никогда не удавалось вообразить, какое у него было лицо, когда полковник на Шпалерной колотил его затылком об стену: «Признавайся!.. Диверсия!.. Все равно выбьем!.. За яйца повесим!..» — а потом майор по-доброму убеждал: «Не признаешься — туда же поедешь, только калекой», — все оттого, что разбился с каким-то важным грузом самолет, который Алтайский готовил к вылету. После этого он всю ночь просидел в коридоре («Посиди, подумай!»), а утром был отпущен на свободу: выяснилось, что причиной был высотомер. Или обледенение, уже не помню. Зато этот ночной стул и коридор я видел собственными глазами.
А каким начнешь видеть мир после такой вот ночи на стуле, я не представляю.
Мне даже кабинет Алтайского, в котором