мы вели разговор, представал аскетичным, будто служебный, — только кресло носило признаки антикварности: Алтайский приволок его из разбомбленного дома в сорок шестом году. Очень много книг, в том числе технических, научных (возможно, правда, дареных, вряд ли он их читал), и никаких финтифлюшек. Как будто он не хотел располагаться с уютом в мире, откуда, как он хорошо усвоил, его в любой момент могли вырвать.
Он и вентилятор на столе не включил, хотя в кабинете было жарко: воздух-де от перемешивания только нагревается. Зато усиливается испарение, возразил я, — подобные разговоры двух инженеров были пределом нашей интимности.
Фотографий в кабинете тоже не было никаких — он и здесь не хотел открывать постороннему взгляду свое прошлое. Во второй раз он женился поздно, жена его была намного моложе, но из-за своего долгожительства он и ее пережил. И никогда о ней не говорил и не писал, однажды только упомянул, что она верила во всесилие любви, как мало кто верит даже в божественное всемогущество. Правда, как-то обмолвился со смешком, что, когда он начал писать, она так оправдывалась перед подругами: пусть лучше пишет, чем пьет.
— Почему вы никогда не писали о своей личной жизни?..
— Не хотел устраивать стриптиз.
Он и на пороге смерти никогда ничего не говорил о себе — только о мире: нужно-де возрождать кустарные промыслы, возвышать престиж ученых…
— Да с какой же стати жлобье станет возвышать престиж своих врагов? Это ученые должны возвышать себя, усваивать, что не наука существует для государства, а государство для науки.
— Это уже другая крайность.
Но усмехнулся он с удовольствием.
Примерно так же он усмехался, когда рассказывал о своей встрече со Сталиным. После романа о сыне-летчике, отце-конструкторе и Сталине на Мавзолее его стали продвигать — где-то в верхах было произнесено, что сын за отца не отвечает, пятно было вроде бы временно смыто, — и ввели в редколлегию журнала. И даже доверили выслушать в Кремле очередную идейную накачку. Они сидели в небольшом зале, каждый за своим столиком и с каждым рядом непроницаемый мужчина в строгом костюме. А перед ними за общим столом сидела руководящая и направляющая тройка. В центре большая шишка из ЦК, справа шишка поменьше, он их обоих знал, а слева какой-то восточный старичок с реденькими седыми усами и сквозящей седой шевелюрой. «Кто это слева?» — шепотом спросил Алтайский у соседа; тот дико покосился на него и ничего не ответил. Но очень уж этот старичок был не похож на монументального Сталина с литыми усами и шевелюрой, которого он по двести раз в день видел на портретах. Накачка шла обычным чередом: ослабили идейность, притупили бдительность, проявили либерализм, соседи справа и слева тоже вставляли привычные реплики, а потом старичок удалился. Тут Алтайский ощутил острую необходимость справить малую нужду и вышел следом. Пошел по коридору в поисках сортира. Часовые смотрели строго, но поискам не препятствовали, считалось, видимо, что кто попало здесь бродить не станет. Наконец он увидел располагающую дверь и вошел, предварительно постучав. Сталин стоял у писсуара спиной к нему и на стук бросил через плечо: «Ымэет вождь права пассать?»
Алтайский усмехался, а лицо было уже белое-белое, старое-старое, и седая непокорная прядь редкая-редкая…
И по длинному коридору он брел уже не лордом с тростью, а старичком с палочкой.
Каждый раз нас выходят почтительно провожать на прогулку его дочь с мужем и внучка-старшеклассница.
Дочь, строгая миниатюрная красавица-блондинка, просит нас держаться тени, а ее муж сообщает что-то о среднеазиатских воздушных массах. Они оба метеорологи и когда-то летали на самолетах снимать показания с грозовых облаков. Иногда молнии били рядом, их так встряхивало, что не могли удержаться в креслах. Но теперь, слава богу, самолетов им не дают, зарплату тоже не очень чтобы очень… Как и сам Алтайский не очень-то роскошествует. Хотя на книжке когда-то имел чуть ли не пол-лимона. Когда пять тысяч стоил «москвич» — можно было купить целый таксопарк. Все пропало, разумеется. Ну, он лауреат, почетный гражданин, наверно, что-то ему подбрасывают. Среднее поколение тоже живет на гранты. Муж у мировой метеорологии был в большом авторитете, катался по всему миру, но вот проявил неблагодарность — начал отрицать антропогенный фактор глобального потепления, и как отрезало: в свободном мире не забалуешь. Он будто вышел из романа прежнего Алтайского — с виду простоватый, но страшно умный и упорный.
Притом не зануда, он просто очень чтит Алтайского. А когда того нет дома, он и пошучивает, и напевает, и выпивает. Но предпочитает это делать на стороне, потому что под этим делом до сих пор любит покуролесить. Не зло, весело, но не всем и это нравится. Скажет мимоходом работягам, копающим канаву: вы же неправильно лопату держите! И не спешит удалиться: он, на свою беду, камээс по боксу, и оттого его не раз валтузили в ментовках. Менты, правда, справедливый народ: если отвалтузят, то на работу не сообщают. Он и сам это одобряет, говорит: «Убедительно», — когда получает в глаз.
При старом режиме его дважды посылали работать за границу и оба раза отзывали досрочно — чего-то он там отмачивал, ронял честь советского человека. Но дочка его все-таки успела родиться в Алжире. Он ее обожает и зовет не иначе, как «дитё». «Дитё», прелестная желтенькая блондиночка, похожая на пушистого цыпленка, тоже его обожает, но уже понимает, что за папой нужен глаз да глаз.
Но я про них расскажу как-нибудь в другой раз. А в этот раз меня как пронзила старческая походка советского классика, так я и не мог переключиться, так тихонечко и брел за ним по пешеходной улице Софьи Перовской, то бишь Малой Конюшенной, бессознательно повторяя его движения (и весь его лондонский прикид куда-то делся — сплошная эпоха «Москвошвея»). И вдруг вместо летней озелененной улицы, по которой прогуливались люди в легкой цветастой одежде, я увидел черное ущелье из черных домов с наполовину выбитыми, а наполовину крест-накрест заклеенными стеклами, черные сугробы — и ни единого человека…
И я понял: все, кого он любил, давно исчезли.
Алтайский оглянулся — и летняя улица с праздничными людьми снова ожила. Но он что-то понял по моему лицу, и, когда я подошел к нему, он впервые за годы нашей дружбы вдруг заговорил о себе.
Как будто уже в продолжение начатого разговора:
— …Ведь я больше всего на свете хотел смыть с себя это пятно — расстрелянного отца. Ты понимаешь, в каком бреду мы жили? Кровь моего отца пролили они, а смывать ее своей кровью должен