Умный рассказывает о том, что видел, дурак — что ел, но мы едим пирог — запеченный, в лепешку клевер — и не можем нахвалиться. У всех в огороде эта грядка клевера — первая после зимы зелень. Первый пирог, первые витамины. Делу неизвестно сколько сотен лет, а я этого не знал.
Простая вещь, простые рассказы, но та стена, о которой я говорил, становится словно прозрачней.
Слушать в Средней Азии — это искусство уважать; не перебивать говорящего и как можно чаще подтверждать: да, мне хорошо, понятно, очень интересно... И не говорить ни одного из этих слов. Обязательному научаешься быстро. Весь запас кивков, одобрительных покачиваний головой и междометий расходуй без скаредности — тогда ты хороший слушатель, а я — рассказчик.
Так я слушаю полную и полную достоинства женщину. Под ее руководством работают девушки на Керкинской ковровой фабрике.
«Нитки нам привозят из Мары». — «Цо-цо-цо!» — «Полтора месяца нужно. Это чтоб один ковер соткать. А то и все два, два с половиной». — «Ай-яй-яй». — «Смотря какие девушки». — «О-о-о!»
На письме эти восклицания даже смешны — чего тут удивляться? — все просто. Но вот поди ж ты, женщина видит, что мне это действительно нужно. Только что была замкнута — и девушки нет-нет поглядывают на нас, смущают, — а теперь говорит, говорит, и ей интересно. Это видно.
Ковер будет стоить тысячу — тысячу сто рублей, а девушки за работу получат половину. Их две у каждого ковра, но некоторым помогают сестренки или знакомые — совсем маленькие. Никто их не зовет, сами приходят. Такие сосредоточенные, пресерьезные: заведет нитку в основу — обрежет, заведет — обрежет, прибьет дараком ( Дарак — расческа, тяжелая, с удобной ручкой (туркм.).) , и снова плывут тонкие руки: от края к середине — завести, обрезать... Лучшие туркменские ковры получаются вот так. Эксперты потом проверяют ценность ковра примитивно, но безошибочно: опускают край в кипяток: не вылинял — хороший, дней на десять-пятнадцать на солнце: не изменил цвет — отлично, а рисунок и так виден. Он не богатый, но старинная сдержанность его словно подталкивает фантазию: орнамент уходит вглубь, возвращается на поверхность и растекается по ковру, заливая его и выплескиваясь за края. Я не осмелился бы назвать срок, через который рисунок этот стал бы понятным и надоедливым, — день, год... А может, вся жизнь?
Женщина смеется: «Украинки были, декада. Одна села: «Дай попробую!» Веселая такая... Потом встать не может. «У вас, — говорю, — ноги не так устроены».
Как надо доверять друг другу! Весь ковер вдвоем: завести — обрезать... Два месяца! Если делать что-то одно два месяца — да что угодно! — век не забудешь, узнаешь сделанное хоть через тридцать лет!
— Нет, — покачивает головой женщина. — Они же одинаковые.
Она говорит о коврах.
«И вы свои не можете узнать?» Задумалась и не захотела солгать. «Нет», — ответила твердо. И это ее, кажется, опечалило.
Здесь — Керки, а через реку, тоже на самом берегу, — уже Керкичи. Вверх по течению, очень далеко, видны робкие очертания гор, это с них спустилась река. Амударья здесь становится широкой. Кругом одни начала, и все видны: начало реки и начало Памира; здесь начало Каракумов, на том берегу — уже Кызылкум, и видны барханы. Тут начинается равнина, и узбеков, живущих за Керкичй, называют такырными — равнинными. Но это Туркмения. Все перемешалось. Легко и естественно.
В любую сторону от реки можно удаляться в обе пустыни, но только при одном условии: если есть канал. Мы миновали начало Каршинского канала — он еще строится, — и теперь машина виражами идет по такырам. Виражи все больше, больше — объезжаем места, где на солончаках выступила подпочвенная вода: там пустыня превратилась в мягкое месиво, оно хватает колеса и втягивает их в себя с омерзительной быстротой.
— Вон мираж, — спокойно говорит шофер.
Это не какой-то «индивидуальный» мираж, он постоянный для всех. Далеко влево блестела огромная заводь. Полуостров земли косой заходил в воду, а на краю косы стоял совершенно ясный белый домик, в таких живут бакенщики; дом отражался в воде — отражение даже чуть покачивалось. И ничего этого не было.
Потом не было огромного болота с кочками, только птиц не хватало на нем, й, наконец, на горизонте показалась отара: абсолютно четко виднелись овцы, но последние — штук сто или больше — паслись прямо в воде. Мистика какая-то! Овцы-то хоть настоящие?
Шофер только рассмеялся. Немного погодя мы остановились. Отара стала совсем ясной, как на ладони, и пастух в середине — на коне. Но несколько овец, отставших далеко, так и шли по «воде». Мы прислушались, и до нас донесся обрывающийся тонкий звон колокольчика. Того самого, какие льют из чистой меди теперь уж только редкие старики и продают их пастухам: за штуку — барана.
Все было настоящим. Кроме воды.
Мы торопились на первую ферму. И не зря. Еще вчера там должна была кончиться вода, и мы везли ее, взяв из Амударьи. Несколько ферм с загонами расположились в самой пустыне, и там пасутся семьдесят тысяч овец совхоза, который даже имя себе взял у реки — «Амударья». Разговор, конечно, о зиме. Вот слова: «страшная», «жуткая», «и что с природой происходит?», «такой не было, только в шестьдесят восьмом...»
А вот рассказ... Сорок машин везли корм на ту же ферму, куда мы сейчас едем, но застряли, отъехав всего пять километров от Керкичи. Все сорок. Сутки ни взад ни вперед. Никто не мог прорваться через буран в Керкичи, чтобы сообщить о несчастье. Наш шофер тоже стоял в той колонне, но не хочет ничего вспоминать. Спросишь — сожмет губы и молчит, словно не слышит, только по глазам видно, что вспоминает ту метель. Замерзнуть в каких-то пяти километрах от жилья!
Я знаю, что спасло их. Секретарь обкома увидел колонну с воздуха — облетал на вертолете отары, — по рации сообщил в Керкичи...
Помню, как говорили о зиме шестьдесят восьмого. Это было в Туркмении под Бахарденом. Вертолеты смогли добраться наконец до дальней отары, и люди увидели жуткую картину: засыпанное снегом стадо и старик пастух среди мертвых уже овец — живой. Никак не хотел садиться в вертолет — сидел и плакал, совершенно откровенно, беззвучно, глядя поверх овец и поздно прилетевших людей...
Но кому хочется об этом вспоминать? Особенно сейчас. Уже пробилась в пустыне трава, все молят о дожде, а в пустыне время любви у черепах.
На ферме ни деревца, для этого воды не хватает, — и впечатление тягостное. Но пастух великолепный. Могучий голый череп и под ситцевой рубахой — непомерные покатые плечи. Он сидит на ковре, поджав ноги, и его колени под ватой стеганых брюк как два валуна. И сам он — огромный валун в пустыне. И жена ему под стать. Так они и сидят рядом, изредка поднимая пиалы с чаем.
Мы случайные гости, и им, привыкшим к уединению, нет смысла становиться вдруг разговорчивыми и разменивать свое значительное молчание на дешевое оживление к случаю. Как только будет построен Каршинский канал, все сорок километров, что мы ехали сюда, займут хлопковые поля туркмен. «А дома? — спрашиваем мы о центральной усадьбе совхоза в Керкичи. — Целый поселок?» — «Отдадим им». Все давно решено, и нет сожалений. «Мы уйдем туда», — пастух едва качнул руку с пиалой. В той стороне — пустыня.
Я забыл сказать, что Толик — он ведь с нами, — когда бывает той с гурешем (с борьбой), часто получает приглашения — все-таки первый разряд по самбо. Но сейчас он шепчет мне: «Я на эту сторону, к узбекам, бороться не хожу. Никогда. Боюсь! Ни-ка-кие подсечки их не берут... У них как корни вместо ног, пятнадцать корней!»
Но в другой юрте — совсем хрупкая молодая женщина. А юрта — музейный экспонат, не верится, что это в пустыне, — совсем нежилая красота. Но здесь живут. В люльке ребенок. Спит. В сторонке сундук, весь блестит. Кипы цветных одеял, почти все ватные. «Человек на пятнадцать есть, — говорят. — Это у всех». Еще ковры. Но главная красота — вышивки, свисающие по стенам юрты полотнищами. Полтора-два года до свадьбы невеста работает над ними, и рисунок не должен повториться ни в одной вышивке. Но как можно, чтобы он не повторился вот так?
Вдобавок ко всей красоте гнутое дерево шатра, сходящееся к отверстию вверху, как лучи к солнцу. Бывает, что когда его гнут, то коптят для крепости. Здесь же оно светлое. Еще больше сходства с лучами.
Нельзя все это передать. Но мой спутник хочет попробовать снять. Вот уж истинно мужской разговор начинается! Что может делать женщина, когда ребенок спит? Мужчины — а их набилось в юрту человек шесть — долго и искренне обсуждают, чем ей заняться. Наконец решают, что «всем можно заниматься, всем хозяйством: вышивать хоть...» И она садится вышивать. Достает нитки, начатую вышивку, совсем непохожую на те, что висят в юрте, и делает все так покойно, будто только что не было никакого лишнего шума, и она одна в зацветающей пустыне — только где-то муж с отарой, а здесь неслышно спит их ребенок.