Вот и получилось, что эмоциональный центр венгерской столицы со всеми былыми и сегодняшними страстями, нравственными взлетами и падениями утвердился в придунайских кварталах пештской стороны, в Белвароше, то есть как раз там., где эклектическая мешанина конца прошлого века и начала этого самым дерзким образом кокетничает псевдоготическими арками, овальными крышами, витыми колоннами, кудрявыми башнями и гипсовыми гроздьями винограда. Опять парадокс?
Но разве это не памятник народу, вечному созидателю Будапешта, народу-гончару, у которого столетиями отнимали свежую глину, оставляя одни черепки? Он с нескончаемым упорством, одержимый страстью самоутверждения, вновь складывал осколки, приспосабливал их один к одному, заделывал пустоты любым попавшимся материалом — безразлично, своим или чужим. Хотя при близком рассмотрении иные вкрапления кажутся странными, сосуд в конце концов оказался по-своему великолепным. Постепенно я начинал разделять любовь будапештцев к Белварошу.
Если идти по проспекту Ракоци к Дунаю, за громадами зданий не сразу увидишь приходскую церковь, прижавшуюся к высокой эстакаде у въезда на мост Эржебет. Только с набережной ее главный фасад привлекает робкой улыбкой провинциального барокко. За углом боковой фасад разрезан грубейшим ломаным швом. Это барокко обрывается на высокой ноте и падает в пропасть средневековья: вторая половина фасада ощетинилась стрельчатыми окнами мрачноватой готики. За следующим поворотом столь же внезапно открывается глухая башня, восходящая к романской архитектуре двенадцатого века. Внутри церкви под главным нефом и Лурдской часовней погребен остаток римской стены. Девятнадцатая ниша под окнами хоров в шестнадцатом веке была михрабом — священным для мусульман местом, откуда турки, поработив Венгрию, возносили молитвы аллаху.
В семидесятых годах прошлого века в этой церкви устраивал музыкальные утренники Ференц Лист. Он жил по соседству и очень любил орган старого храма. Лист был кумиром города.
В белварошской церкви Листу улыбались аристократы, кланялись профессора и почтенные фабриканты, звенели шпорами гусарские офицеры, бросали смущенные взгляды поклонницы. Лист жестом приветствовал дочь. Козима опиралась на руку господина, в котором чувствовался плохо скрываемый, даже немного пугающий темперамент. Ее мужем был Рихард Вагнер.
Лист скрывался на лестнице, ведущей к органу, и начиналось упоение счастьем, в котором не было места вражде и ненависти, забывались раздоры, объединялось несовместимое в обычной жизни, и на просветленных лицах появлялись слезы.
В тот весенний день, когда я впервые увидел белварошскую церковь, неожиданно зазвонили ее колокола. Рядом тотчас отозвалась колокольня францисканцев. Ей стал вторить храм ордена сервитов. Трепетно зазвучал бронзовый перелив Университетской церкви, и совсем уж издалека мерным набатом ответила базилика святого Иштвана. Я вспомнил, что это значит. Церкви никого не звали и не возвещали полдень, хотя было ровно двенадцать. Еще пять столетий назад им было предписано изо дня в день, до скончания мира напоминать о победе сорока тысяч христианских воинов Яноша Хуняди над двухсоттысячным войском султана Мехмеда Второго.
Славят всех героев, живших и до и после 1455 года. Вызванивают реквием и требуют не забывать. Колокола звонят пятьсот лет.
Стесняясь признаться, что за будничной суетой прежде не слышал их, я спрашивал будапештцев: неужели это происходит изо дня в день? Ведь бывали страшные времена, город вымирал от холеры и чумы, его опаляли войны, и он погружался в кровавые оргии; столько раз ему было не до высоких помыслов.
— Верно,— говорили мне.—Как раз поэтому кто-нибудь непременно звонил.
Нынче в феврале в тридцать седьмой раз отмечалась годовщина освобождения Будапешта Советской Армией.
— «Сабадшаг»!—«Свобода»! — ликующе голосили маленькие оборванцы у входа в Национальный театр.— «Свобода» сообщает о новых победах Красной Армии!
Ребятишки — образца 44-го года — с посиневшими от холода ногами и руками, в коротеньких потертых пальтишках. Девчонка сунула мне куцый шершавый газетный лист и вприпрыжку помчалась дальше, расталкивая толпу в фойе и зале театра:
— Свобода! Свобода!..
«Вчера войска маршала Малиновского...» — торопливо читал кто-то у меня за спиной. На подмостках бородатый Золтан Варкони, напялив на прохудившийся свитер потасканную кожаную тужурку, укутал озябшую шею женским шарфом. Подал знак к тишине, склонил голову, словно прислушивался к артиллерийской канонаде. После трехнедельного штурма здесь, в Пеште, война кончилась, но в Буде советские воины только начали осаду Крепостного холма и горы Геллерт.
Шагнув на край сцейы, Варкони извлек из кармана густо исписанные листки, показал залу.
— Это удивительное письмо,— глухо сказал он.— Его в январе сорок пятого будапештская женщина каким-то чудом переправила дочери в нацистский концлагерь. Она описала все, как было: что любимые артисты сбежались в Национальный театр, едва только было освобождено здание. И тотчас решили вернуться на улицы, чтобы с развалин громогласно читать победные сводки Красной Армии и стихи о свободе; что спустя день или два Венгерская коммунистическая партия призвала нас устроить в театре «Утренник свободы». О нем объявили в газете. Это ошеломило: «Безумцы, в такое время концерт?» На улицах и под развалинами лежали тысячи человеческих тел и конских трупов. Люди называли нас ненормальными и... шли в театр. «Знаешь, каким был девиз утренника? — спрашивала женщина несчастную дочь.— «Мы замерзаем, мы голодны, мы опустошены, но мы — свободны!»
Дочь выжила и вернулась с письмом в Будапешт,— говорил Варкони.— Теперь, через столько лет, мы получили его среди трехсот других писем с воспоминаниями о том утреннике.
Он опять прислушался. В отдалении, казалось и нам, грохотали пушки.
Сжималось сердце при взгляде в оркестр, но было бы малодушием отвести глаза. Первая скрипка, третья... Пустовало место второй. Несколько седовласых голов, и опять провал, зияющая чернота оркестровой ямы. Некому было вынуть из футляров гобой и флейту. За прошедшее время ушли из жизни многие музыканты, услышавшие в сорок пятом зов коммунистов. На пюпитрах лежали теперь закрытые ноты, поверх — капельками крови — пунцовые розы.
Встали оркестранты, поднялась публика. Смотрели друг другу в лицо со слезами, с пронзительным умилением. В первых рядах пожилые люди прижимали к груди пожелтевшие афишки. В глубине зала молодая поросль зрителей, дети да и внуки тех, кто, голодный, ежился тогда в театре от холода, прикрываясь лохмотьями.
Оркестр заиграл без дирижера. Прекрасное лицо Сержио Файлоне прорисовывалось на экране в глубине сцены. В январе сорок пятого великий дирижер был уже смертельно болен, но сделал то, что считал высшим долгом артиста,— выступил в первом концерте в свободном Будапеште.
На пустую сцену положили нелепую шубку из театрального гардероба, опустили на нее луч света, завели хриплую граммофонную пластинку. В этом салопчике Михай Секеи, певец с мировым именем, добрел тогда от дома до театра. У него не было другой одежды, кроме арестантской робы, в которой он вернулся из нацистского заключения. И была дистрофия.
— Тамаш,— сказал Варкони, обращаясь к Майору, прославленному теперь актеру и режиссеру,— тут несколько слов о тебе. Пишут: ты был тогда так тощ, так страшен, что какой-то мальчик, заплакав, умолял отца пригласить тебя пообедать. У них в тот день были сосиски.
— Знал ли мальчик, что те сосиски сделали из конины, подобранной на мостовой? — горько спросил Майор.
— Да, знал,— отозвался из глубины зала женский голос.
Стало до боли тихо. Прожектор неуверенно выискивал говорившую. Мать мальчика собралась с духом, продолжила:
— Майор, мы всегда любили в вас большого артиста. Но в то утро мы аплодировали вам — коммунисту.
— Тогда, после долгих дней подвальной темноты,— сказал Майор,— после убежищ, походивших на звериные норы, мы наконец-то увидели друг друга при свете дня. Мы возвестили стране и миру, что наконец-то свободны. В нас говорило сокровенное. Языком предков, великих поэтов и музыкантов мы были счастливы объявить, что венгры обрели долгожданную родину!
Он стал читать стихотворение Аттилы Йожефа «Социалисты», как и в тот раз...
Поднялся на сцену Дьюла Каллаи — один из выдающихся ветеранов венгерского коммунистического движения. Долго всматривался в зал, улыбнулся:
— Не могу воспроизвести в точности сказанное в то утро. Но помню, что тогда, пробыв уже пятнадцать лет в партии, я впервые в жизни вслух, публично, во весь голос произнес: «Товарищи, от имени венгерских коммунистов!..»
Была долгая пауза. Каллаи глотал слезы. Люди встали.