В тридцатые годы герой романа Эренбурга Володя Сафонов, любивший математику и Пастернака, был странным, неполноценным, почти враждебным жизнерадостной комсомольской массе. «Изгой» – со стыдом и горечью называл он себя. Теперь таких, как Сафонов, уже немало.
С годами меняется многое. Обиды превращаются в вины. Говорят, это естественно, известно даже медицине. Но вины-то настоящие!
Перестал понимать: как жить? Что делать? Ради чего? Едва слышу, что кто-то все это знает и у него все в порядке, – скорей бегу спросить: почему у вас все в порядке? Как вы этого добились?.. Но у каждого свои причины, а мне ничего не помогает. А может быть, уже пора опускаться? Но долго опускаться скучно. А может быть, пора уже стать мудрым? Так я – с удовольствием! Но в каком смысле? Что мне надо мудро понять? Как жить, что делать, ради чего? Но ведь именно этого я и не могу понять!
У каждого есть право на собственное несчастье.
Любому плохому движению души надо бы воспротивиться чем-либо противоположным. Скажем, нечаянной гордыне – смирение. Суетливости – покой.
Важно разъединить свой индивидуальный букет недостатков на главные и второстепенные.
«Судьба, равнодушная к преступлениям, может карать за малейший промах», Борхес.
Видимо, Бог задумал человека таким, как все остальное, – вселенную с планетами и т. д. Которым должно существовать по Его законам. Но человека он создал свободным. Наделил его правом выносить решения, правом выбора. Пошел на сознательный риск.
Но – в войну видел же Он эти раны, сквозные и проникающие, внутренности, раскиданные по снегу. Слышал же эти предсмертные стоны! Мы же, не боги, слышали! Ради чего же Он это допускал и терпел?
Христос эту муку на кресте испытал. Хотя, может быть, предчувствовал, что даже Его казнь не сможет искупить несметные изуверские пытки, сужденные людям.
Нет, что-то Высшее есть. Тут – кто во что верит. Я верю в Иисуса Христа.
Страх божий – понятен. Страха перед Христом нет. Он – родной!
Что-то я охмелел! Не надо об этом, не надо!
А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Сколько неудобств она доставляет и самому скромному. Сколько очередей он выстоял понапрасну. А иные по скромности выстоял дважды! А скольким чуждым людям подчинялся просто из боязни их обидеть. Занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время. Но – потом, потом – вот что главное, как скрывался от них, а они не понимали, в чем дело, они уже успели полюбить его скромность и готовность на все.
А дома! Тут уж совсем. На улице ливень. А мне надо по делу. Свояченица говорит: «Шурик, возьми зонтик». А жена: «Не надо, он все равно его потеряет». Или: «Садись сюда. Не сюда, туда».
Написал крупно «дацзыбао» (китайск.). Повесил на кухне на стенку. Слегка переформулируя Пушкина: «Он в семье своей родной казался девочкой чужой».
И все же. Все-таки. Можно ли не быть скромным перед человеком, которого мы вознесли в своей душе? И перед морем мы скромны. Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны.
Да что я, опять заговорился, – ……?……..!
Душа, однако, дожила до мира. Правда, захирела, стала почти невидимой глазу. Правда, мир получился не ослепительный, как ожидалось, а почему-то тусклый и опасный. Словно бы изнанка войны… Душу, словно бы по привычке, все топтали и поносили, и приустала она. Вот с этой, усталой, и живу.
Сначала она пылала. Потом попала в прокрустову армию, и там ее проучили. Она сделалась в точности похожей на все другие солдатские души – компактной, готовой в любой момент. И вот – первый момент.
В сороковом году наш полк, стоявший в Полоцке, был поднят по ночной тревоге. Куда-то ехали в грузовиках. Заняли боевой порядок перед границей какой-то страны. Указаны цели: дом со шпилем на башне, лесок с отдельной сосной. Но за час до назначенного срока объявили приказ огня не открывать, а перейти границу мирно. Так мы и сделали…
В конце шестидесятых примерно годов я написал пьесу о стране, где живут шестьдесят семь человек, она вымирает. Это чтобы были понятнее некоторые процессы, которые мне виделись в далеком, возможно, будущем, а может быть, ничего этого не произойдет. Олег Ефремов понес эту пьесу в Министерство культуры, но там, прочитав, сказали ему: «Вы нам этого не давали, мы этого не видели». Это по тем временам было еще благородно. В пьесе было про то, что у нас произошло сейчас и называется «перестройка». Однако там была и такая сцена, где все возвращается к прежнему. Я ее вычеркнул, и года два назад эту пьесу легко напечатали. Но теперь я бы эту сцену вернул.
Как хорошо начались, как хорошо взорвались эти новые годы! Но вот мощно поднялся гигантский партийно-административный Аппарат. Пустил свою гнилую кровь одновременно по всем каналам. Прилив сил ощутили сплетенные с ним Мафии. Рабочий Класс – работяги, которые давным-давно разучились, расхотели работать. А «котел народного гнева на грани взрыва». Проснулось молодое Поколение, ненавидящее это все. Вот и у нас пошли в ход резиновые дубинки, и не только они. А следующее Поколение? Но ведь его будет воспитывать нынешнее. Да, но потом придут новые. А не сметут ли они все? И в какую сторону? Неизвестно.
Свобода.
Это слово буду писать на отдельной строчке, потому что это важно.
Свобода
уехать туда, где тебя никто не знает.
От мстительных зловещих, которые таят. Но и от любящих, которые проникают в душу, где неладно.
Свобода
от энергетических вампиров – полная несовместимость, – которые отнимают годы и годы жизни, которые толкают тебя на необдуманные лихорадочные поступки, за которые потом расплата.
Свобода
от всех мнений, и оценок, и переоценок, и скидывания со счета.
Свобода
от правых, которым вчера было можно все, и от левых, которым можно почти все сегодня.
Свобода
от общества, в котором нельзя жить и быть свободным от него.
Не знал еще, что останусь несвободен от самого себя, глядящего себе в душу.
Мы, разумеется, уже не увидим, как наша страна станет не воровской, не бандитской, достойной. Генералы еще не отдадут свои особняки под казармы. Олигархи еще не отдадут свои особняки – бездомным. При нас власти еще не станут честны перед своим народом. Не увидим этого. Надо просить наших взрослых детей, чтоб рождали нам внуков, может быть, им суждено…
В семнадцать лет думалось: «Что же, так годы и годы жить взрослой тоскливой жизнью?» Прочитал как-то в журнале «Звезда», как человек любит женщину. А он – сорокалетний! Наверное, опечатка. Смотрю в конце журнала список опечаток – этой нет. А он еще любит! А после сорока, когда шестьдесят? Чем они живут? О чем разговаривают? «Нет!» – думалось – «Прожить два месяца, но – вовсю! (Как «вовсю» – не уточнял.) И – стоп! (Из чего «хлоп» – тоже не задумывался.)». А вот уже – восемьдесят! Ничего себе?
Бог мой! Приведи меня к чему-нибудь, успокоению? К новой жизни? К единению с людьми? К преодолению пороков, слабостей моих? К смерти?
Прошло совсем немного времени, сколько в минутах, – и мне дано было успокоение. От стыда моего за себя. «Без доводов», оправдывающих меня, без новых мыслей по этому поводу. Так дано, непонятно за что.
Раньше было принято спрашивать: из какой он семьи? Это сказывается на характере человека. Я из плохой семьи. Из бесправия, без любви к родителям, их и не было. Самоутверждаться надо было. Да и глупо к тому же, получаются стыды одни из этих самоутверждений.
Приснилось: я пришел в театр на Таганке. Почему-то в солдатской шинели. (Это – после войны уже.) Началось уже нечто вроде спектакля. Здороваюсь с людьми (актерами?), сидящими на наклонном фанерном щите (спектакль такой условный). Первый не ответил на приветствие. И второй не ответил. И уже ясно мне, что никто не ответит. Я чем-то опозорен. Но здороваюсь и здороваюсь, зная, что я – никто. Но вдруг один понял мое состояние. Он поднял меня с земли (фанеры) и обнял. А я ткнулся головой в его грудь и зарыдал. Так, рыдая, и проснулся. И не понимаю, перед кем это я каялся? Перед чем-то высшим?..
Было в жизни разное. Вспоминается больше плохое.
Надорвался давным-давно. Полжизни уже дергаюсь, как лягушка под током. Уже и дергаться перестал.
Каждый раз, едва вспоминается дурацкий поступок – случайный, казалось бы, просто не задумался, к чему он ведет, – тут же говорю себе: «Это был я. То есть мне свойственно было так поступить, ничего не поделаешь…»
Но если я и совершал что-нибудь нелепое, так только по глупости, никогда – по злому умыслу.