Н. Гумилев на синих вторниках бывал редко. Встречаться с ним я любила для тихих бесед. Сидеть вдвоем, читать стихи.
Гумилев никогда не позировал. Не носил байроновских воротников с открытой шеей и блузы без пояса, что любил иногда даже Александр Блок, который мог бы обойтись без этого кокетства. Гумилев держал себя просто. Он не был красив, немножко косил, и это придавало его взгляду какую-то особую «сторожкость» дикой птицы. Он точно боялся, что сейчас кто-то его спугнет. С ним можно было хорошо и просто разговаривать. Никогда не держал себя мэтром.
Мы могли бы с ним подружиться, но что-то мешало, что-то вмешалось. В современной политике это называется «видна рука Москвы». Эта «рука Москвы» выяснилась только через несколько лет. Провожая меня с какого-то вечера домой, он разговорился и признался, что нас поссорили. Ему рассказали, что в одном из моих рассказов о путешественниках я высмеяла именно его. Он обиделся. Тут же на извозчике все это дело мы выяснили. Конечно, рассказ не имел к нему никакого отношения.
Мы оба жалели, что это не выяснилось раньше. Он стал заходить ко мне. Но все это длилось недолго. Надвигалась война и его отъезд на фронт.
Беседы наши были забавны и довольно фантастичны. Задумали основать кружок «Островитян». Островитяне не должны были говорить о луне. Никогда. Луны не было. Луна просто вычеркивалась из существования. Не должны знать Надсона. Не должны знать «Синего журнала». Не помню сейчас, чем все это было связано между собою, но нас занимало.
Свое нелепое стихотворение «Сказка» он посвятил мне. В новом издании, напечатанном в Регенсбурге, «Сказку» поместили, почему-то вычеркнув посвящение. Должно быть, решили, что это не имеет значения. Но я эту «Сказку» люблю, и для меня она имеет большое значение, и я ее не отдам. Она моя.
Гумилев собирался на войну. Иногда приходила Анна Ахматова, тревожная и печальная. Он жил один в Петербурге. Все у них было беспокойно, и нельзя было ничего расспрашивать. Чувствовалось, что говорить нельзя. Ахматова быстро уходила.
– Пойду посмотрю на него.
Было что-то больное и тревожное, чего нельзя было касаться. Потом видела я Гумилева уже в военной форме. Все вскользь… И все ушло.
* * *
Я лежала в больнице в Париже. У меня был тиф. И зашел меня навестить Биншток, секретарь Союза иностранных писателей.
Он всегда ужасно волновался, и, хотя сидел далеко от меня, около дверей на стуле для посетителей, мне казалось, что от его волнения все бутылочки, рецепты, стаканы и баночки с моего больничного столика летят на пол, а висящий на стене термометр гонит ртуть до сорока.
Мне было худо. Я сказала Бинштоку:
– Ради Бога, ничего мне не рассказывайте. Меня все беспокоит, я очень больна. Не хочу знать ни плохого, ни хорошего.
– Я знаю, я знаю, – заторопился он. – Я утомлять не буду. Я только одно. Новость. Гумилев расстрелян.
– О-о-о! Ведь я же просила. Зачем вы… Я так любила Гумилева! О-о-о!
И слышу дрожащее блеяние Бинштока:
– Дорогая! Я же думал, что это вас развлечет…
О, Господи!
Первое, что поражало в Кузмине, это странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами.
Большая ассирийская голова с огромными древними глазами, прожившими многие века в мраморе музейного саркофага, и маленькое, худенькое, щупленькое тельце, с трудом эту ассирийскую голову носящее, и ко всему этому какая-то «жантильность» в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку.
Прическа вычурная – старательные начесы на височки жиденьких волос, какие-то плоские крендельки – все придумано, обдумано и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щеки откровенно нарумянены.
Его можно было без стеснения разглядывать, просто как какое-то произведение чьей-то выдумки. Было сознание, что все это для того и сделано, чтобы люди смотрели, любовались и удивлялись. Иначе какой смысл был бы в таком рукоделии?
И представьте себе, что все это вместе взятое было очаровательно.
Конечно, немножко удивляли эти нечеловеческие глаза. Они были особенно некстати, когда он пел свои легкомысленные, легковесные и жеманные стихи-бержеретки, слегка шепелявя и заикаясь.
Любовь не знает жалости,
Любовь так зла.
Ах, из-за всякой малости
Пронзает стрела.
Казалось, что этим ассирийским глазам неловко, что при них поют «такое».
Ах, можно ль у Венерина колодца
Стрелой любви, стрелой любви не уколоться.
Маленькие руки перебирают клавиши, манерно изгибается худенькое тело. Глаза целомудренно опущены. Да, конечно, им неловко. Немножко стыдно…
Любовь нам ставит сети
Из тонких шелков.
Любовники, как дети,
Ищут оков.
– Когда же это дети ищут оков? Странно.
Но это никогда не удивляет, потому что это прекрасно. Это ново. Это необычайно. Разве когда-нибудь где-нибудь было что-нибудь подобное – вот такое сочетание, нелепое, художественно противоречивое и вместе с тем очаровательное.
Если бы создавать это явление (иначе не назовешь) обдуманно и со смыслом, то для такой ассирийской головы нужно было бы слепить сухое, но сильное тело с длинными, под прямым углом остро согнутыми в коленях ногами и у ног этих положить крутогривого оскаленного льва или даже лучше – двух львов, носами друг к другу, завитыми хвостами врозь.
…Если бы я был твоим рабом последним…
Не помню. Что-то про пыль сандалий… Это для ассирийских глаз подходило. Через горечь рабского унижения они могли бы пройти, а вот через бержеретки – только опустив ресницы.
О Кузмине говорили, что он когда-то был «весь в русских настроениях», носил косоворотку и писал патриотически-русские стихи. Но стихов этих в нашем кругу никто не видал. Его салонная карьера началась с Венерина колодца и сразу была принята и прославлена нашими эстетами.
Серьезные музыканты хвалили его музыку. Улыбались, покачивали головами.
– Это, конечно, пустячки, но так очаровательно!
Вы так близки мне, так родны,
Что будто вы и не любимы,
Должно быть, так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
А ваша синяя тетрадь
С стихами – было все так ново.
И понял я, что вот – страдать
И значит полюбить другого.
Потом, когда мы ближе познакомились и я уже привыкла к разнобою в его личности, я уже могла просто интересно с ним разговаривать, а вначале я так прилежно его рассматривала, что даже теряла нить разговора.
Иногда он приходил ко мне со своей нотной тетрадью. В ней были записи его музыки. «Хождение по мукам Богородицы». Играл он тоже немного заикаясь, как и читал стихи. И к этому привыкла, и это стало очаровательно.
Как-то он вскользь сказал, что любит мои стихи.
– Некоторые…
Я даже в «некоторые» не поверила. Подумала: «Вот как он сегодня мило любезен».
Но вот раз, сидя у рояля, он начал вполголоса напевать. Слышу как будто что-то знакомое и не знаю что.
– Что это такое?
Он удивленно поднял брови и продолжал напевать-бормотать, аккомпанируя себе одной рукой. Слышу:
И если о любви она поет – взгляните,
Как губы у нее бледнеют и дрожат.
Должно быть, там у них, на островах Таити,
Любовь считается смертельный яд.
«Быть не может! Да ведь это мое! Значит, действительно стихи ему понравились».
Это было коротенькое стихотворение, посвященное Каза-Розе.
Быть может, родина ее на островах Таити.
Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет…
Вот почему надет витой из тонкой нити
На смуглой ножке золотой браслет.
Мне было приятно. Я не честолюбива, и я скорее удивлялась, чем чувствовала себя польщенной, но удивление это было приятное.
О Кузмине говорили, что он кривляется, ломается, жеманничает.
В начале салонной его карьеры можно было подумать, что ломается он, вероятно, просто от смущения. Но потом, так как манера его не изменилась, уже стало ясно, что это не смущение, а манера обдуманная, которая так ясно всеми одобряется, что исправлять ее было бы непрактично. Но заикался и шепелявил он уже вполне искренне. Между прочим, тогда многие из наших поэтов были косноязычными. Это очень ярко выяснилось, когда Федор Сологуб пригласил их участвовать в представлении его пьесы. Удивительно, какая оказалась у всех каша во рту. Так, Сергей Городецкий ни за что не мог выговорить слова «волшебный». Он отчетливо говорил «ворфебный».
Кузмин никогда не бывал один. У него была своя свита – все начинающие поэты, молодые, почти мальчики, целая беспокойная стайка, и все, или почти все, почему-то Юрочки. Были между ними и такие, которые стихов пока что еще не писали, но во всем остальном были совсем определенные поэты. Немножко жеманились, немножко картавили, и все обожали Оскара Уайльда. Не все, конечно, читали его произведения, но зато все твердо знали, что он был влюблен в молодого лорда Дугласа. В нашем кругу лордов не было, но они были, завитые, томные, кружевные и болезненно-бледные, в мечтах и стихах у Юрочек.