Приблизительно в это же время появился талантливый мужичок Клюев. Он был уже немолодой и очень некрасивый. Стихи писал «русские». Писал, как баба оплакивала сыночка, обнимала березку причитаючи, называла березку Ванюшкой.
Меня очень удивило следующее открытие: как-то на каком-то благотворительном вечере мне пришлось читать вместе с Клюевым. Распорядитель спросил меня:
– Вы какое освещение предпочитаете?
– Безразлично, – отвечала я. – Пусть только будет хорошо освещена книга, по которой я читаю.
Он покачал головой.
– Вон, смотрите пожалуйста, а еще дама. А вот перед вами читал Клюев, так тот приехал за полчаса до начала вечера и с зеркальцем репетировал освещение. «Мне, говорит, больше идет, когда свет снизу, как на сцене, а у вас лампы только сверху. Я не хочу, чтобы вы меня уродовали. Это недопустимо». Очень волновался, сердился, хотел отказаться читать.
Как все это удивительно! Никак нельзя было подумать, что этот мужичок такой эстет и кокет. Вот такие завелись у нас самовлюбленные нарциссы.
Потом пригляделась к нему. Да. Губы подмазаны и подрумянены щеки. А ведь совсем свеженький мужичок, прямо из деревни, и притом немолодой и некрасивый.
Он привез с собой Есенина.
На наших сологубовских собраниях Есенин показывался редко. А на те большие вечера, где поэты ходили в кофтах и густо ругались с эстрады, парируя ругань публики, на те вечера я не ходила. Я всегда боялась пьяных. Никогда не забуду пьяного, мокрого Хлебникова, мычавшего что-то почти коровье. Про него написал какой-то критик: «У Хлебникова есть уважение к корням».
Несмотря на уважение к корням, Хлебников напечатал какие-то слова, даже целые фразы, составленные из звуков собственного сочинения. Фразы эти можно было читать слева направо и обратно, и они выходили одинаковыми.
Я выразила свое недоумение печатно.
Мне ответил хлебниковский критик с негодованием:
– Как же вы не понимаете? Ведь это – перевертень. Можете читать в обе стороны. Это гениально.
В детстве мы интересовались такими перевертнями. Писали: «А роза упала на лапу Азора». Или «Уведи у вора корову и деву». Нас забавляло, что в обе стороны смысл выходил одинаковый. А у Хлебникова ни в ту, ни в другую сторону никакого смысла не получалось, потому что фразы составлялись из несуществующих слов.
Но раз человек уважает корни, так и нечего к нему придираться. Хоть что-нибудь на белом свете уважает этот человек! Это с его стороны очень почтенно.
У Сологуба эта компания – Бурлюки, Маяковский, Хлебников – не бывали. В «Бродячей собаке» я их тоже не видала. Они не подходили к стилю. Там танцевала Карсавина, танцевала свою знаменитую полечку Олечка Судейкина, там чаровал Кузмин.
Кузмин пел без голоса, заикался в словах и заикался пальцами на клавишах.
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь.
Ранней весною срывают фиалки.
Летом фиалок уж ты не найдешь.
Теперь твои губы – что сок земляники,
Щеки – что розы Глуар де Дижон.
Теперь твои кудри – что шелк золотистый,
Твои поцелуи – что липовый мед.
Дитя, торопись, торопись,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Я знала, кто вдохновил его на эти стихи. Я видела его в «Бродячей собаке». Дитя было розовое, белокурое, золотистое, в гусарском мундире. Фамилия его была Князев. Он тоже был поэтом и даже выпустил книжку стихов. Но он не послушался предостережений Кузмина, он потянулся за розой – влюбился в Олечку Судейкину. Олечка отнеслась к его чувству легкомысленно, и молодой поэт застрелился.
«Помни, что летом фиалок уж нет».
Он был очень красив. Судейкин (тоже Юрочка) рисовал его в виде ангела.
Юрочки читали в «Бродячей собаке» свои стихи. Из них впоследствии выдвинулись прославленные поэты – Георгий Адамович, Георгий Иванов.
Самый близкий Кузмину Юрочка был Юрочкой в квадрате – Юрий Юркун. Не знаю, писал ли он что-нибудь, но поэтом считался.
Георгий Иванов приходил в «Бродячую собаку» еще в кадетском мундирчике и казался совсем маленьким мальчиком.
В окружении Кузмина вращался его родственник Ауслендер, худенький малокровный мальчик с огромным лбом, писал много рассказов, не особенно хороших. Носил гимназическую блузу, но без кушака. Увидя этот странный туалет, один из не посвященных в литературную жизнь спросил у меня:
– А этот что? Должно быть, тоже гениальный?
– Нет, он полугений.
– Это что же значит?
– Один умный человек сказал, что гений – это талант плюс напряженная работа. Так вот, половина гения в нем есть. Есть напряженная работа.
Кузмин был признан, и не только признан – он был любим. У него не было литературных врагов.
– Теперь в моде слово «очаровательный», – говорил Федор Сологуб. – Вот про Кузмина все говорят «очаровательный».
Федор Сологуб, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню его песенку о пастушке, которая купалась, стала тонуть, звать на помощь. Спасать прибежал пастушок.
Младой младу влечет на мель.
Бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.
Страх гонит стыд, стыд гонит страх,
Пастушка вопиет в слезах:
«Забудь, что видел ты».
Такова была бержеретка Сологуба, навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не писал.
Начал сочинять бержеретки и молодой поэт П. Потемкин.
У ручейка, где незабудочки,
Амур, шалун, пять летних дней
Учил меня играть на дудочке,
И я нашла отраду в ней,
В его прелестной будочке,
В его чудесной дудочке,
У ручейка, где незабудочки.
Настроение царило грациозное и шаловливое. Версаль.
Кузмин бывал у меня редко. Приходил не в приемный день, один или с нашим общим другом Д. Щ-вым. Подарил мне альбом «Версаль». Подарок этот очень меня удивил. Я тогда увлекалась черным Востоком – Ассирией, Халдеей, писала пьесу о царице Шаммурамат, так небесно-чисто полюбившей труп царевича Арея из вражеского племени Урарту, что боги обратили ее в голубя, и, умирая, она улетела со стаей серебряных птиц. Ну при чем тут жеманный Версаль? Моих друзей тоже очень удивил такой подарок.
В дни революции я его не видала.
О его настроениях узнала уже в эмиграции, куда дошло его предсмертное стихотворение. Оно как-то попало к Зинаиде Гиппиус, она мне его и передала.
Преддверие смерти не было у Кузмина похожим на его версальские напевы.
Декабрь морозит в небе розовом,
Нетопленый темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
И ждем чего? Самим известно ли:
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули
И развалились башмаки.
Пошли нам крепкое терпение,
И твердый дух, и легкий сон,
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон.
Но если в небе ангел склонится
И скажет – это навсегда,
Пускай померкнет беззаконница —
Меня водившая звезда.
Но только в ссылке, только в ссылке мы,
О, бедная моя любовь.
Струями нежными и пылкими
Родная согревает кровь.
Окрашивает щеки розово —
Но холоден минутный дом.
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию и ждем.
Знакомство мое с Сологубом началось довольно занятно и дружбы не предвещало. Но впоследствии мы подружились.
Как-то давно, еще в самом начале моей литературной жизни, сочинила я, покорная духу времени, революционное стихотворение «Пчелки». Там было все, что полагалось для свержения царизма: и «красное знамя свободы», и «Мы ждем, не пробьет ли тревога, не стукнет ли жданный сигнал у порога…», и прочие молнии революционной грозы.
Кто-то послал это стихотворение в Женеву, и оно было напечатано в большевистском журнале.
Впоследствии, в дни «полусвобод», я читала его с эстрады, причем распорядители-студенты уводили присутствовавшего для порядка полицейского в буфет и поили его водкой, пока я колебала устои. Тогда еще действовала цензура, и вне разрешенной программы ничего нельзя было читать.
Вернувшийся в залу пристав, удивляясь чрезмерной возбужденности аудитории, спрашивал:
– Что она там такое читала?
– А вот только то, что в программе. «Моя любовь, как странный сон».
– Чего же они, чудаки, так волнуются? Ведь это же ейная любовь, а не ихняя.
Но в то время, с которого я начинаю свой рассказ, стихи эти я читала только в тесном писательском кружке.
И вот мне говорят странную вещь:
– Вы знаете, что Сологуб написал ваших «Пчелок»?
– Как так?
– Да так. Переделал по-своему и будет печатать.
Я Сологуба еще не знала, но раз где-то мне его показывали.
Это был человек, как я теперь понимаю, лет сорока, но тогда, вероятно, потому что я сама была очень молода, он мне показался старым. Даже не старым, а каким-то древним. Лицо у него было бледное, длинное, безбровое, около носа большая бородавка, жиденькая рыжеватая бородка словно оттягивала вниз худые щеки, тусклые, полузакрытые глаза. Всегда усталое, всегда скучающее лицо. Помню, в одном своем стихотворении он говорит: