Легенда о кедре
Здесь был кедр, говорят,
Был он ростом сродни Да-дянь-шаню.
Но тайфун налетел,
И небесным гремящим огнем,
Как блестящим клинком,
Пресекло его жизнь великанью.
И теперь я стою
Над сухим, развалившимся пнем…
Есть легенда в тайге:
Говорят, будто в полночь глухую
Прилетает бесшумно
Какая-то птица сюда.
Осторожно возьмет
Она клювом гнилушку сухую,
И засветится та,
Как упавшая с неба звезда.
Если ты заплутал,
Если кончились хлеб и заряды,
Никогда не погибнешь ты
В нашей приморской тайге:
Огонек голубой
Неизменно увидишь ты рядом,
Как маяк, он укажет
Дорогу к спасенью тебе.
Нет на свете грозы,
Нет такого тайфунного ветра,
Чтоб сломил, ослепил бы
Таежных приморских людей,
Потому человек —
Он сильней дадяньшаньского кедра:
Связь с родимой землей
У него крепче всяких корней.
Кто ж та птица ночная?
В легенде ей нету названья.
Не болтлива она,
Не раскрашена, как какаду.
Ты увидишь ее
Возле склонов крутых Да-дянь-шаня,
Если помощь нужна тебе,
Если попал ты в беду.
Высокохудожественной
строчкой не хромаете,
вы отображаете
удачно дач лесок.
А я романтик.
Мой стих не зеркало —
но телескоп.
К кругосветному небу
нас мучит любовь:
боев
за коммуну
мы смолоду ищем.
За границей
в каждой нише
по нищему,
там небо в крестах самолетов —
кладбищем,
и земля вся в крестах
пограничных столбов.
Я романтик —
не рома,
не мантий, —
не так.
Я романтик разнаипоследних атак!
Ведь недаром на карте,
командармом оставленной,
на еще разноцветной карте
за Таллином
пресс-папье
покачивается,
как танк.
Как в строгой анкете —
скажу не таясь —
начинается самое
такое:
мое родословное дерево другое —
я темнейший грузинский
князь.
Как в коране —
книге дворянских деревьев —
предначертаны
чешуйчатые имена,
и
ветхие ветви
и ветки древние
упирались терниями
в меня.
Я немного скрывал это
все года,
что я актрисою-бабушкой немец.
Но я не тогда,
а теперь и всегда
считаю себя лишь по внуку:
шарземец.
Исчерпать
инвентарь грехов великих,
как открытку перед атакой,
спешу.
Давайте же
раскурим
эту книгу —
я лучше новую напишу!
Потому что я верю,
и я без вериг:
я отшиб по звену
и Ницше,
и фронду,
и пять
материков моих
сжимаются
кулаком Рот Фронта.
И теперь я по праву люблю Россию.
Маяковский
(Последняя ночь государства Российского)
Как смертникам, жить им до утренних звезд,
и тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
и всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
в ноздри вобрав кокаина,
офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
подбирая по буквам вина.
Первое пили борщи Бордо,
багрового, как революция,
в бокалах бокастей, чем женщин бедро,
виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
под маузером всё есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
цифры полков на манжете.
Офицеры знали — что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)
Пустые до самого дна глаза
знали, что ночи — остаток.
И каждую рюмку — об шпоры, как залп
в осколки имперских статуй.
Петроградскую
ночь
отряхнувши,
пелена дождя ворвалась с ним.
Пот
отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне:
«Мой дом — это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег,
я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
воздвигнулся он на мраморе плит,
как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,
что слышно стало:
пуст
город.
И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах,
его поддержала «Аврора».
12 декабря 1939 г.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучит.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек Идена,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
Октябрь 1939 г.
«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
звучит «налейте нам».
И, зная топографию,
он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
а просто трудная работа,
когда,
черна от пота,
вверх
скользит по пахоте пехота.
Марш!
И глина в чавкающем топоте
до мозга костей промерзших ног
наворачивается на чеботы
весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена.
Была бы Родина
с ежедневными Бородино.
Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.
Самое такое
(Отрывки из поэмы)
Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.
Хлебников
«Я очень сильно люблю Россию…»
Я очень сильно
люблю Россию,
но если любовь
разделить
на строчки,
получатся фразы,
получится
сразу:
про землю ржаную,
про небо про синее,
как платье.
И глубже,
чем вздох между точек…
Как платье.
Как будто бы девушка это:
с длинными глазами речек в осень
под взбалмошной прической
колосистого цвета,
на таком ветру,
что слово…
назад…
приносит…
И снова
глаза
морозит без шапок.
И шапку
понес сумасшедший простор
в свист, в згу.
Когда степь
под ногами
накре —
няется
нáбок
и вцепляешься в стебли,
а небо —
внизу.
Под ногами.
И немного боишься
упасть в небо.
Вот Россия.
Тот нищ,
кто в России не был.
Я тоже любил
петушков над известкой.
Я тоже платил
некурящим подростком
совсем катеринские пятаки
за строчки
бороздками
на березках,
за есенинские
голубые стихи.
Я думал — пусть
и грусть
и Русь,
в полутора березках не заблужусь.
И только потом
я узнал,
что солонки
с навязчивой вязью азиатской тоски,
размалёва русацкова:
в клюкву
аль в солнце —
интуристы скупают,
но не мужики.
И только потом я узнал,
что в звездах
куда мохнатее
Южный Крест,
а петух — жар-птица — павлин прохвостый
из Америки,
с картошкою русской вместе.
И мне захотелось
такого
простора,
чтоб парусом
взвились
заштопанные шторы,
чтоб флотилией мчался
с землею город
в иностранные страны,
в заморское
море!
Но я продолжал любить
Россию.
«Уже опять к границам сизым…»