1943 г.
По небу солнечному рыская,
Сторожко крадучись вперед,
В голубизне гудящей искрою
Проплыл немецкий самолет.
Не спит зенитное оружие —
Дорогу в город не ищи:
Разрывов белых полукружие
Зажало недруга в клещи.
Видали жители окрестные,
Как, распушив трубою хвост,
За дымовой густой завесою
Метнулся прочь незваный гость.
Цехов бессонных не бомбить ему,
Куда ни рвись, отрезан путь.
Фашист под нашим истребителем
Юлил, пытаясь улизнуть.
И пулеметными трещотками
Звучало облако вдали,
Сухие очереди четкие
На сердце музыкой легли.
Порода коршунов не гордая,
Опасность им горька на вкус.
В глухой овраг, южнее города,
Он бросил свой гремучий груз.
И сквозь волну ветров прибойную
Пронес над кровлями села
На фюзеляже две пробоины
И два простреленных крыла.
Лес раскололся тяжело,
Седой и хмурый.
Под каждым деревом жерло
Дышало бурей…
Стволам и людям горячо,
Но мы в азарте.
Кричим наводчикам:
— Еще,
Еще ударьте!.. —
Дрожит оглохшая земля.
Какая сила
Ручьи, и рощи, и поля
Перемесила!
И вот к победе прямиком
За ротой рота
То по-пластунски,
то бегом
Пошла пехота.
13 сентября 1944 г.
«Далекий сорок первый год…»
Далекий сорок первый год.
Жара печет до исступленья.
Мы от границы на восход
Топтали версты отступленья.
Из деревень, в дыму, в пыли,
Шли матери, раскинув платы.
Чем мы утешить их могли,
Мы, отступавшие солдаты?
Поля, пожары, пыль дорог,
Короткий сон под гулким небом
И в горле комом, как упрек,
Кусок черствеющего хлеба.
«Коль выйдет так, что полем боя…»
Коль выйдет так, что полем боя
Идти придется сквозь огни,
Давай условимся с тобою
На все последующие дни:
Во-первых, в трудный час разлуки
Не проливать ненужных слез
И не ломать, закинув, руки
Над русым ворохом волос.
И, во-вторых, чтоб трезво, грубо
О всех невзгодах мне писать,
В час одиночества чтоб губы
С тяжелым всхлипом не кусать.
Нет, лучше, губы сжав упрямо,
Превозмогая в сердце дрожь,
Пошли мне, право, телеграмму,
Что любишь, что с тоскою ждешь.
Пусть будет малость безрассудно:
Но там, за далью, за войной,
Я буду знать, как в жизни трудно
Быть неприкаянной, одной.
В землянке средь снегов ночуя,
Из боя вновь шагая в бой,
Я буду, устали не чуя,
Идти, чтоб встретиться с тобой.
Мы в те дни поднимались болезненно-рано;
Подходили к окну… отходили сердясь.
Над пустыми полями бродили туманы,
На дорогах рыжела заклеклая грязь.
Ныла страшная осень. Казалось, над миром
Провалилося небо. Дожди как беда.
Лужи пенились в ямах былых капониров,
Зеленела промозглая злая вода.
Домино надоело… Все бывали «козлами»,
Не хотелось читать, а тем более петь.
Мы смотрели на мир злыми-злыми глазами.
Кисло летное поле — ни сесть, ни взлететь.
Был осадок безделья в бунтующих душах,
Беспризорными были очки и унты.
Самолеты стояли, как заячьи уши,
Навострив в ожиданье стальные винты.
Окно… Из марли занавеска,
Тесовый старый табурет.
Сидит за столиком комэска[2]
И молча смотрит на портрет.
Собрав между бровей морщины,
Чуть-чуть прищурив левый глаз,
Видавший сто боев мужчина —
О чем он думает сейчас?
О чем мечтает, что он хочет,
Что он решит не торопясь?
А на него безусый летчик
Глядит с портрета, чуть смеясь.
Глядит курносый мокрогубик,
Глядит веселый, озорной…
В петлице только первый кубик
И два полета за спиной.
Спит деревня. Синеют пруды,
Как мазки на коврах зеленых.
Наклонились над рябью воды
Лопоухие сучья кленов.
На заборе бездельник-петух
Горлопанит, зрачками вращая.
И кнутищем прохлопал пастух,
Полномочия дня возмещая.
В поле запахи утра свежи,
Чуть дымится туман над лугами,
И на пологе убранной ржи
Зашуршала стерня под ногами.
Вот следы торопливых копыт,
До рассвета здесь жнейки жужжали.
Спят, откинувшись навзничь, снопы,
Как солдаты в степи на привале.
Фронтовая старая тетрадка
Кровью перемочена в бою,
Как упрямства русского разгадку,
Я тебя огласке предаю.
Воскреси задымленные даты,
Допиши сегодня до конца
Светлый облик русского солдата
До последней черточки лица.
Встанет он не витязем из сказки,
Побывавшим тыщу раз в боях.
С автоматом, в запыленной каске,
В кирзовых армейских сапогах.
Он по неделям не сидел на месте.
Строгал и резал, клал чертеж на стол…
И по утрам опилки, стружки жести
Мать собирала, подметая пол.
И вот стоит модель, его творенье,
Готовая для спора с высотой.
И все в ней, словно в пушкинской поэме,
Где не найдете лишней запятой.
Как оживился пионерский лагерь,
Когда он, кончив кропотливый труд,
Легко раскрыл из розовой бумаги
Им сделанный впервые парашют.
Рвался из сердца радости избыток,
Когда, с березы брошенный, шурша,
На тонких стропах из суровых ниток
Нес парашютик два карандаша…
Горит закат. Дорогою знакомой,
Чуть угловат, медлителен, плечист,
Идет не торопясь с аэродрома
Известный чемпион-парашютист.
В его глазах мелькают жест пилота,
И купол неба светло-голубой,
И шаг с крыла, и тень от самолета,
И струны строп, и шелк над головой.
А он, рукою волосы откинув,
Припомнит лето, лагерные дни,
Как сквозь туман, неясные картины
Вдруг проплывут из детства перед ним.
Он вновь увидит пионерский лагерь,
Он вспомнит долгий, кропотливый труд
И первый свой из розовой бумаги
Им сделанный когда-то парашют.
Это время
трудновато для пера.
Маяковский
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет, не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
потомок различит в архивном хламе
кусок горячей, верной нам земли,
где мы прошли с обугленными ртами
и мужество, как знамя, пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
железом обозначены следы, —
так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
о людях, что ушли, не долюбив,
не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
крутых путей к последней высоте,
мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
в столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
тянули воду полными глотками.
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед, и падали, и, еле
в обмотках грубых ноги волоча,
мы видели, как женщины глядели
на нашего шального трубача,
а тот трубил, мир ни во что не ставя
(ремень сползал с покатого плеча),
он тоже дома женщину оставил,
не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
почти со всех сторон окружены,
глядели вверх — и небо было чисто,
как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть не точны слова,
и слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва.
Нам жажда выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут,
он нами пройден, пройден до конца,
и хорошо, что руки наши пахнут
угрюмой песней верного свинца.
И, как бы ни давили память годы,
нас не забудут потому вовек,
что, всей планете делая погоду,
мы в плоть одели слово «человек»!