по большому счету выиграть войну.
Вслед за Данте, по кругу МКАДа, отдав ключи —
от квартир и дач, от кремля и от мавзолея,
уходили в небо последние москвичи,
о своей прописке больше не сожалея.
Ибо каждому, перед исходом, был явлен сон —
золотой фонтан, поющий на русском и на иврите:
«Кто прописан в будущем, тот спасен,
забирайте детей своих и уходите…»
Шелестит, паспортами усеянная, тропа:
что осталось в городе одиночек:
коммунальных стен яичная скорлупа
и свиные рыльца радиоточек.
Это вам Москва метала праздничную икру —
фонари слипались и лопались на ветру,
а теперь в конфорках горит украинский газ,
а теперь по Арбату гуляет чеченский спецназ.
Лишь таджики-дворники, апологеты лопат,
вспоминая хлопок, приветствуют снегопад.
Даже воздух переживает, что он – ничей:
не осталось в городе истинных москвичей.
Над кипящим МКАДом высится Алигьери Дант,
у него в одной руке белеет раскаленный гидрант,
свой народ ведет в пустынные облака,
и тебе, лужковской кепкой, машет издалека.
Теперь призывают в армию по-другому:
сначала строят военную базу поближе к дому,
проводят газ, электричество, тестируют туалет,
ждут, когда тебе стукнет восемнадцать лет.
И тогда они приезжают на гусеничных салазках,
в караульных тулупах и в карнавальных масках.
Санта-прапорщик (сапоги от коренного зуба)
колется бородой, уговаривает: «Собирайся, голуба,
нынче на ужин – с капустою пироги…
жаль, что в правительстве окопались враги…»
Именную откроешь флягу, примешь на грудь присягу,
поклянешься, что без приказа – домой ни шагу.
А вот раньше – был совсем другой разговор:
тщательный медосмотр через секретный прибор —
чудовищную машину, размером с военкомат,
чье гудение – марсианский трехэтажный мат,
пучеглазые лампы, эмалированные бока,
тумблеры, будто зубчики чеснока…
…Тех, в чем мать родила – отводили на правый фланг,
тех, в чем отец – оттаскивали на левый фланг,
и всем, по очереди, вставляли прозрачный шланг:
славянам – в рот, ну а чуркам – в задний проход,
набирали идентификационный код,
вспыхивал монитор, и вслед за бегущей строкой
всем становилось ясно: откуда ты взялся такой.
О, сержант Махметов, не плачь, вспоминая как,
ты сжимал приснопамятный шланг в руках.
потому, что увидел казахскую степь, а потом —
свою маму – верблюдицу с распоротым животом,
перочинным младенцем на снег выползаешь ты,
шевеля губами неслыханной остроты:
«Говорит, горит и показывает Москва…»
Потому тебя и призвали в пожарные войска.
Между Первой и Второй мировой —
перерывчик небольшой, небольшой,
ну, а третья громыхнет за горой,
а четвертая дыхнет анашой.
Не снимай противогаз, Гюльчатай,
и убитых, и живых не считай,
заскучает о тебе все сильней —
черный бластер под подушкой моей.
Приходи ко мне в блиндаж, на кровать,
буду, буду убивать, целовать,
колыбельную тебе напевать,
а на прошлое, дружок, наплевать.
Потому, что между первой-второй,
между третьей и четвертой игрой,
между пятой и шестой «на коня»,
ты прошепчешь: «Не кончайте в меня…»
Перестанет истребитель кружить,
как бы это, не кончая, прожить?
Позабудут цикламены цвести,
после смерти – не кончают, прости.
Резервация наша обширна, покуда: обыватель богат и ссыклив,
час прилива, и море похоже на блюдо – маринованных слив,
вдоль веранды – прохладная синь винограда, накрывают столы,
конституция – наша, чего тебе надо, благодарности или хулы?
Коренастые слуги взрыхляют салаты, задыхаясь от быстрой ходьбы:
присягали на верность, и все ж – вороваты из Бобруйска и Львова рабы,
лепестки оленины, цветные цукаты, звон приборов и вновь тишина,
как люблю я, товарищ, российские штаты, Шишиа ты моя, Шишиа.
Резервация наша обширна, колодцы – производят лечебную грязь,
где теперь пограничники – первопроходцы, почему не выходят на связь?
Заплутали одни – под Парижем и Кельном, а другие – вошли в Мозамбик,
и отныне звучит с придыханьем вольным, в каждом варваре – русский язык.
Так заботливый псарь, улучшая породу, в милосердии топит щенят,
так причудливо – рабство впадает в свободу, а кого обвинят:
государственный строй, что дурным воспитаньем – развратил молодежь,
иудеев, торгующих детским питаньем, диссидентский галдеж,
брадобрея-тирана, чиновников-татей, рифмачей от сохи:
чем презреннее вождь, тем поэт – мелковатей, и понятней стихи.
Не дано нам, товарищ, погибнуть геройски, и не скинуть ярмо:
всяк, рожденный в Бобруйске – умрет в Геморойске,
будет пухом – дерьмо.
Пахнет воздух ночной – раскаленным железом и любимой едой,
басурманский арбуз, улыбаясь надрезом, распахнется звездой,
и останется грифель, стремящийся к свету – заточить в карандаш,
хорошо, что унылую лирику эту – не пропьешь, не продашь.
Чертополох обнимет ангелополоху,
вонзит в нее колючки и шипы,
вот так и я – люблю свою эпоху,
и ты, моя эпоха, не шипи.
Смотри, через плечо, на эти рельсы:
как пальмовое масло пролилось,
и Аннушку Каренину – карельцы
ведут к путям, промасленным насквозь.
Ревет состав, заваливаясь набок,
а, вслед за ним, ревет другой состав,
и в этом деле важен только навык,
азартный ум и воинский устав.
Когда вернусь в Карелию-Корею —
возьму планшет, прилягу