— Ого!
— Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, — это я вам уступаю, — то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: «Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам». Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы — он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.
— Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! — закричал Степан Ильич.
Синев молчал.
— Пока ваше царство страсти, — начал он, — остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь…
— А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, — возразил Ревизанов. — Это ваше право.
— Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.
— А не поддаваться — это их право.
— Иного и схватишь, — нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон — дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.
Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.
— Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю… попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.
— Если что-нибудь страшное, — крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, — не рассказывай: я покойников боюсь.
— Дело на Урале, — начал Синев.
— Знакомые места, — отозвался Ревизанов.
— Герой — местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин… из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.
— Проще сказать: самодур, — вставил Верховский.
— Только образованный, заметьте, — поправил Петр Дмитриевич.
Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:
— Есть там такие. Ну-с?
— Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, — заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица… Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, — да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то «упущениях», попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь…
— Ах! — раздалось болезненным стоном от полутемного — за трельяжем — угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.
— А?.. что?.. — встрепенулся Синев. — Это вы, кузина?
Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.
— Это ничего… не обращайте на меня внимания: так… приступ мигрени… мигрени…
— Ну, а конец-то, — торопила Синева Олимпиада Алексеева, — конец-то твоего романа? Начало — хоть бы Габорио.
— А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки… к Крезу!
— Что и требовалось доказать, — вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.
Прошла полоса молчания.
— Вот видите, Андрей Яковлевич… — поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.
Ревизанов перебил его:
— Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю… Но ведь я и не утверждал, что люди страсти — хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы…
— На все?
Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.
— Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, — продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, — и хорошо знаю ее не названного вами героя…
— Медный лоб! — прошептал Синев, против воли опуская глаза.
— Это действительно упрямый и страстный человек… Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?
— Я хотела спросить, — слабо сказала она, — а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..
Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:
— Не думаю.
Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.
— Скучная твоя история, Петя! — воскликнула она. — Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.
Синев отозвался:
— Да вы же покойников боитесь?
— Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером — ничего, даже интересно.
— Жест красив?
— Вот именно!
Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома — сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.
Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.
«В чьих я руках! в чьих руках! — думала она, — кончено! я побеждена заранее — прежде чем начать борьбу!»
Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. «Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!» — стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, — а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:
— Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: «Чьи мы дети?» — Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них… и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда — все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!
— Дети мои!.. Я так вас любила! — шептала Верховская, ломая руки.
В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:
— Вот Людмила Александровна Верховская — это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные…
Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их — от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И к_а_к бросить! — показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?
Мать лицемерка и лгунья! — какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и «ханжой», и «злюкой» и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его — хорошего ученика — чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.