«Я взвешивался в детстве…»
* * *
Я взвешивался в детстве
на весах,
дивясь, как цилиндрические гири
скользили на размеченном шарнире.
И все.
Но я не знал о чудесах,
не знал, что мне
за мелкую монету
они тогда —
до точности почти —
смогли в своих делениях найти
мой вес —
мое давленье на планету.
Археолог-старик
по костям, черепам и монетам
назовет вам эпоху,
расскажет о быте племен.
Мало нашей земли —
он мечтает пройтись по планетам,
составляющим азбуку
древних и новых времен.
Век ученого старца,
как сон лошадиный, недолог.
Перед смертью своею
он знать не желает того,
что далекий потомок,
такой же, как он, археолог,
не узнает собрата
и выбросит череп его.
То же будет и с дальним потомком…
Монетами, камнем, костями
и архивами бредит сосед мой —
истории бог.
Мне старик благодарен,
что я занимаюсь гвоздями
и смоленою дратвой
для новых солдатских сапог.
Он под Изюмом бил «кукушек»
пониже глотки, выше ушек,
и вот, придя с войны домой,
пошел на птичий мир войной.
…Весна по рощам, по яругам
поет последним ручейком.
Казак вдоль пойм, росистым лугом,
сквозь ночь идет с дробовиком.
«Успеть! На зорьке — час пирушки…»
Лесной полночный мир угрюм.
Казак услышал: на опушке —
тетеревиной свадьбы шум.
Лес поделился бугровиной,
устроил казаку привал
и свадьбою тетеревиной
охотника зачаровал.
Казак сидел, глядел и думал:
вот посижу, мол. Подожду, мол
Потом…
А тетерев, квохча,
то вскинет клюв, то полукругом
вдруг выгнет крылья — и к подругам…
Пора влюбленных горяча!
Лес на заре запел на диво.
Казак в сторонку отошел
и молвил: — Очень уж красиво! —
и дробовик вложил в чехол.
«На закате в дымной хате…»
* * *
На закате в дымной хате
хвастуны судачат день…
Даже тополь на закате
тень наводит на плетень.
Тот, кто в бой ходил на танке, —
переходит на басы…
Кот-мурлыка на лежанке
улыбается в усы…
Тянет медом от гречи
да «страданьем» гармошки.
Где вы, первые встречи,
где вы, стежки-дорожки!
Дорогие девчата,
песня зря не поется:
все, что было когда-то,
может, нынче вернется.
Огонек ожиданья
задрожит на окошке,
и польются «страданья»
задушевной гармошки.
Ой, подруженьки, если
голубочек вернется,
наша прежняя песня
по-иному споется.
Будет то же веселье…
Эх вы, стежки-дорожки!
Будет свадьбы похмелье
да слеза от гармошки.
Ой, подружки-девчата,
сердце радостно бьется:
все, что было когда-то,
непременно вернется!
Вешник с низины сдувает ручьи.
Скоро ударят в садах соловьи.
Мир зацветет
и запоет
первые песни свои о любви.
Ночи весенние схлынут на нет,
вновь за околицей вспыхнет рассвет.
Ой вы, луга,
в дымке стога,
в косах невесты ромашковый цвет!
Косы заблещут в росе-серебре,
росы спадут на вечерней заре.
Под вечерок
мил паренек
тронет баян на колхозном дворе.
Песня расскажет, как выла пурга,
как удалялся дымок очага,
как мы в огне,
там, на войне,
в Пруссию гнали врага сквозь снега.
Спой, расскажи нам, как в грозном бою
мы защитили Отчизну свою —
труд городов,
звезды садов,
ласку невесты в родимом краю.
Лодочка-байдарочка
стрелой летит;
в лодочке той парочка
гребцов сидит.
Звезды, как фонарики,
в воде горят:
на родной Москва-реке
цветной наряд.
Лодочка-байдарочка
чуть-чуть скользит,
в лодочке той парочка
гребцов сидит.
Легкое движение
чуть-чуть вперед:
волею течения
ее несет.
Не скользит байдарочка —
чуть-чуть волна:
в лодочке той парочка,
а тень — одна.
Слушайте, товарочки,
откроюсь я:
то была в байдарочке
с любимым я!
ШуткаДуют-веют на свободе
ве-тер-ки.
Едет парень на подводе
вдоль реки Оки.
Видит парень — в отдаленье
пе-ше-ход:
в то же самое селенье
почтальон идет.
Бьет возница два поклона, —
что за честь?
Парень рядом почтальона
приглашает сесть.
Дуют-веют на свободе
ве-тер-ки.
Едут, едут на подводе
двое вдоль реки.
Едут с песней мимо клена:
«…Сад — мой сад!»
Атакует почтальона
новый адресат.
Взором ласковым балуя,
в свой кол-хоз
за два с лишним поцелуя
почту он привез.
Пришел мороз в мохнатой шубе
и, крякнув, взялся за дубок.
Переломил. Измерив глуби
и убедившись, что глубок
студеный Дон, он с диким рвеньем
волну с волною так роднил,
что их при взлете
дуновеньем
пронизывал и леденил.
Всю ночь, как рыба, Дон метался.
К утру его сковали льды.
Посередине все ж остался
лоскут синеющей воды.
Бежали к Дону казачата,
мороз встречал их на пути:
— Лед тонок, детки, рановато! —
и не давал вперед пройти:
то схватит за уши,
то щеки
колючим холодом обдаст
(он четверть неба на востоке
кармином выкрасить горазд).
Весь день он чем-нибудь
да занят:
то ивняком стрельнет в бору,
то в палисадах партизанит
по всей станице ввечеру…
Так в окнах день за днем мигал он,
шел синим светом в высоту,
и у колодцев воздвигал он
волшебных замков красоту.
Но март запел свежо и звонко.
А он, морозец, всем назло,
последний раз нажал —
и тонко
в светелке треснуло стекло.
А утром видели мы сами,
как захмелевши от побед,
под ветровыми парусами
весна гналась за ним вослед!
Водою горной камень точится,
потом в пылинку превращается;
ему лететь, как прежде, хочется:
он снова к звездам возвращается.
Он старца астронома радует
несмелой искрой появления
и снова метеором падает,
след оставляя на мгновение.
Планет извечное отчаянье —
в могучих линзах отражение:
какое долгое молчание,
какое светлое падение!
Над зданием посольства
плещет флаг.
Ему ветра Замоскворечья внемлют.
Тревожен греческий архипелаг.
Британский сумрак Турцию объемлет.
Солдат имперский —
не в краю родном —
в Босфоре воду мира пьет из фляги.
В посольстве люди спят вчерашним сном:
косые шрамы
залегли
на флаге.
Московский клен шумит перед окном.
Рассветом обрамленная стена,
заря над всей Москвой
(убей ее, попробуй!).
Перед резьбой посольского окна
сидит он —
красноклювый, крутозобый, —
глядит в квадрат стеклянно-голубой,
довольный голубиною судьбиной:
любуется как будто не собой,
а совестью своею голубиной.
Бог весть, откуда в этот сад гоним,
он помнит все:
и свет и мир полночный.
В окно следила девочка за ним,
облокотись на подоконник прочный.
Кремлевская заря взлетела на карниз,
как та, что в будущем
коснется крыш Каира.
Девчонка думала:
«Вот — пидж оф пиис,
по-русски это значит — голубь мира.
Поэтому в Москве — покой и тишина…»
Наивная, она совсем не знала,
что это голубь Кольки Шамшина —
парнишки из соседнего квартала.