Венское шоссе
Связисты молча тянут линию —
бессонные друзья пехотные.
И рядом — с дымом цвета инея —
в ярках земли костры походные.
И видно сквозь костров дыхание,
сквозь легкий огонек березовый:
столбы срезает расстояние
за горизонтом в дымке розовой.
Две бровки у подъема сужены.
Здесь, оглушая гнезда плотные,
как будто кашляют — простужены —
крутые зевы минометные.
Здесь, на Дунае, как на Одере,
над прусским полем поражения,
ревут орудия до одури,
нацеленные на движение.
И верится душой усталою,
бессонницею ожидания,
что вон за теми перевалами
уже не выстрелит Германия.
И ляжет на траву, что ранена,
оружье, тишину убившее,
к ногам уставшего волжанина,
покорное, уже остывшее.
Предчувствие! С его горением,
с его неодолимой жаждою
идет пехота в наступление,
сверяя с сердцем пулю каждую.
И нам идти с тобою велено
в бои, где в стане неприятелей
пространство гулкое прострелено
прямой наводкой указателей.
Венгрия, г. Сомбатель, 1945 г.
Уж он такого склада человек —
за миг до боя улыбнется просто:
— Что б ни случилось, проживу свой век,
коль не споткнусь на полдороге, до ста…
Он чудом воскресал и выживал.
О нем проверьте списки в лазарете —
за всю войну он, не ропща, бывал
на том побольше, чем на этом свете.
Он с песней воевал и с песней жил,
она — его и горечь и удача,
он с ней, как с человеком, подружил,
и если пел,
казалось — чуть не плача.
И грусть звучала в песенной строке,
и не было тоски похлеще и почище:
— Ты бы, земляк, поменьше о тоске.
— Из песен слов не выбросишь, дружище!
С любою песней жизнь люби свою —
с ней смерть легка и счастье полновесней,
а ежели придется пасть в бою,
так умирать не одному, а с песней…
И если он ползет к черте атак,
ползет, сжимая автомат до боли,
спроси его: — Далече ли земляк? —
ей-богу, он ответит точно так:
— За песнями в Москву, не видишь, что ли?..
Так и живет он, песней обуян.
Она — в дыму австрийского простора
его души всесильный талисман,
его молитва и его опора.
С такою песней он свое возьмет
здесь, в поймах Альп, в предгорьях и долинах,
с такою песней он переживет
земные тайны песен соловьиных.
За тысячи верст от родимого дома
он, пулей пронзенный, на землю упал:
в долине венгерской, у стен Эстергома,
москвич молодой умирал.
И вдруг над долиной, над телом солдата
тревожно повеяло ветром родным,
как будто столетние клены Арбата
опять зашумели над ним.
Последним усилием сильного сердца
в снегах, что казались ему горячи,
на локти привстал он, чтоб видеть, как с немцем
сойдутся в штыки москвичи.
И словно вдали, за вторым отделеньем,
он видел, как двинулась наша земля.
Во взоре героя мелькнули виденьем
московские шпили Кремля.
За тысячи верст от родимого дома
в степи обелиск под звездою стоит:
под небом венгерским, у стен Эстергома,
московская слава шумит.
Торжественный финал похода,
отбой бессонниц и дорог.
У каждого —
четыре года
недосыпаний и тревог.
В своих глазах
в края чужие
несли, как отраженье, мы
огонь сожженных сел России,
пожаров красные дымы.
Полки бессонниц вместе с нами
вошли в Берлин
сквозь Сталинград.
Волжане с красными глазами
под Красным знаменем стоят.
У немецких плененных орудий
костромич с рябоватым лицом
новичку похвалялся,
что в Буде
он сидел на смарагдовом чуде
и шагал королевским дворцом.
И, намек
за упрек принимая,
«опоздавший»
вздохнул тяжело:
— Жаль, что ноне девятое мая,
а не, скажем, второе число…
В гостинице на Шенбруннштрассе
портье мне номер отвела.
Она, как интендант в запасе,
нерасточительна была.
Сказала по-немецки слово,
приподняла по-венски бровь,
вручила медь ключа дверного,
и — будь здоров, Иван Петров.
По коридору, словно по миру,
блуждал я. В крайность изнемог.
Но к причитавшемуся номеру
причалить все-таки не мог.
Одиннадцать, потом двенадцать,
потом четырнадцать идет,
но вот злосчастную «тринадцать»
сам черт с биноклем не найдет.
Я, прошагавший четверть века,
почуял, так сказать, нутром,
что и у венцев цифра эта
не гармонирует с добром.
Шут с ним, с несчастьем цифры этой!
Коль счастлив мой победный путь,
то с этой дьявольской приметой
я потягаюсь как-нибудь.
…Проснулся утром — все в порядке.
Навел по-русски туалет,
проделал комплекс физзарядки —
и сердце в клетке, а не в пятке,
и никаких несчастий нет.
И ничего дурного в Вене
со мною не произошло…
И я, считая вниз ступени,
оставил венской Мельпомене
разоблаченное число.
Открыта дорога степная,
к Дунаю подходят полки,
и слышно —
гремит корпусная,
и слышно —
гремят башмаки.
Солдат Украинского фронта
до нервов подошвы протер —
в походе ему
для ремонта
минуту отводит каптер.
И дальше:
Добруджа лесная,
идет в наступленье солдат,
гремит по лесам корпусная,
ботинки о камни гремят.
И входят они во вторую
державу —
вон Шипка видна!
За ними вослед мастерскую
несет в вещмешке старшина.
— Обужа ведь, братец, твоя-то
избилась.
Смени, старина…
— Не буду, солдаты-ребята:
в России ковалась она…
И только в Белграде ботинки
снимает пехоты ходок:
короткое время починки —
по клену стучит молоток.
(Кленовые гвозди полезней —
испытаны морем дождей;
кленовые гвозди железней
граненых германских гвоздей!)
Вновь ладит ефрейтор обмотки,
трофейную «козью» сосет,
читает московские сводки
и — вдоль Балатона —
вперед.
На Вену пути пробивая,
по Марсу проходят стрелки:
идет
на таран
полковая,
мелькают
в траве
башмаки!
…С распахнутым воротом —
жарко! —
пыльца в седине на висках —
аллеей Шенбруннского парка
ефрейтор идет в башмаках.
Встает изваянием Штраус —
волшебные звуки летят,
железное мужество пауз:
пилотку снимает солдат.
Ах, звуки!
Ни тени,
ни веса!
Он бредит в лучах голосов
и «Сказкою Венского леса»,
и ласкою Брянских лесов,
и чем-то таким васильковым,
которому —
тысячи лет,
которому в веке суровом
ни смерти,
ни имени нет,
в котором стоят
как живые
свидетели наших веков,
полотна военной России
и пара его башмаков!
«Когда ученик в „мессершмитте“…»
* * *