«Пляшем, как железные опилки…»
Пляшем, как железные опилки
во магнитном поле
по магнитной воле,
по ее свирели и сопилке.
То попляшем, то сойдемся в кучки:
я и остальные.
Полюса стальные
довели до ручки.
Слишком долго этот танец,
это действо длилось.
Как ни осознай необходимость,
все равно свободою не станет.
То, что то заботой, то работой
было в бытии, в сознании,
даже после осознания
не становится свободой.
Известкует кости или вены,
оседает, словно пыль на бронхи,
а свобода — дальняя сторонка,
как обыкновенно.
Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.
По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.
Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,
и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.
Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.
Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решить задачу.
«Что-то дробно звенит в телефоне…»
Что-то дробно звенит в телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долге, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то — в четырехлетней войне.
Долг — наверно, от слова «долго» —
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.
Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.
Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?
Я связан со временем,
с годом — двумя,
с двумя с половиной годами.
А их и не ждали, идущих гремя,
не думали, не гадали.
Никто не готовился.
Я был готов
к пришествию этих гремучих годов.
Года отгремели, а я еще год,
как эхо годов отгремевших,
шумел, словно эхо отобранных льгот,
на что-то надеялся, мешкал.
Потом это все позабылось, прошло
и нумером
в опись архивов вошло.
«Несчастья — были. Умирали други…»
Несчастья — были. Умирали други.
Землетрясения крушили города.
Но никогда не опускались руки:
несчастье, горе — это не беда.
Пришла Беда. Настала, приключилась.
Не гостевать — сожительствовать ко мне.
К сети моих деяний подключилась,
засела в мысли, словно гвоздь в стене.
«О, волосок! Я на тебе вишу…»
О, волосок! Я на тебе вишу.
Соломинка! Я за тебя хватаюсь.
И все-таки грешу, грешу, грешу,
грешить — грешу, а каяться — не каюсь.
Я по канату море перейду,
переплыву в лодчонке — океаны.
А если утону и упаду,
то обижаться на судьбу — не стану.
В тот договор, что заключен с судьбой,
включен параграф, чтоб не обижаться
и без претензий выслушать отбой,
уйти из слова, с музыкой смешаться.
Но все-таки, покуда волосок
не порван
и пока еще соломинки
остался на воде хотя б кусок,
не признаю элементарной логики.
Не признаю!
На первый заработок, первую деньгу
купил часы. В отличье от счастливых,
с тех пор смотрю на них и не могу
взгляд оторвать
от стрелок торопливых.
Я точно знал, куда они спешат:
не к своему, а к моему финалу.
Звонит звоночек,
мельтешит фонарик,
напоминанье
не ведает пощад.
Я часовую стрелку полюбил.
В отличье от секундной и минутной,
она не знает этой спешки нудной.
Она умело сдерживает пыл.
Разбогатею и еще куплю
часы,
чтоб годовые стрелки были,
такие,
чтоб медлительно поплыли,
подобно солнцу или кораблю.
«Как важно дерево в окне…»
Как важно дерево в окне:
не дом, не столб, а ствол древесный
и синий дальний свод небесный —
пусть хоть клочком синеет мне.
Как хороша в окне звезда.
Пусть хоть одна звезда, большая —
и прочь уходят города,
ее пространствам не мешая.
Бывает, молния сверкнет,
перечеркнет квадрат оконный,
и гром, как взрыв мильонотонный,
войну и молодость вернет.
Бывает, смерть прильнет к стеклу,
закат окно окрасит красным.
Неописуемо прекрасно
и просто так —
глядеть во мглу.
«Я был молод. Гипотезу бога…»
Я был молод. Гипотезу бога
с хода я отвергал, с порога.
Далеко глаза мои видели.
Руки-ноги были сильны.
В мировой войне, в страшной гибели
не признал я своей вины.
Значит, молодость и здоровье —
это первое и второе.
Бог — убежище потерпевших,
не способных идти напролом,
бедных, сброшенных с поля, пешек.
Я себя ощущал королем.
Как я шествовал! Как я властвовал!
Бог же в этом ничуть не участвовал.
Идеалы теряя и волосы,
изумляюсь, что до сих пор
не услышал я божьего голоса,
не рубнул меня божий топор.
Видно, власть, что вселенной правила,
исключила меня из правила.
«Человеческую жизнь (с деталями)…»
Человеческую жизнь (с деталями)
можно (в среднем) рассказать за два часа,
доверительно бросаясь тайнами,
убедительно меняя голоса.
За сто двадцать (с чем-нибудь) минуток
можно изложить, пересказать
стройных, ломаных, прямых и гнутых,
колыбель с могилой увязать.
Все-таки обидно: ели, пили,
жили, были — все за два часа.
Царства покоряли, окна били,
штурмовали небеса,
горы двигали и жгли леса —
все за два часа!
Излет говорят, где бы прежде сказали — закат.
Уже авиации лет пятьдесят-шестьдесят.
Уже излеталось пять-шесть поколений пилотов,
и мы наблюдали такую же цифру излетов.
Излет в авиации — пенсия и мундир,
и на небо смотришь сквозь мелкую сетку гардин,
и пишешь статейки в журнал «Авиация и космонавтика»
с таинственной подписью «Мнение практика».
Меня занимает излет нелетающих тел.
Столетья с доктринами я рассмотреть бы хотел.
Закаты миров, а не просто закаты светил —
все это бы я осветил, охватил.
Меня занимает, как старятся, как устают,
без боя большие губернии как отдают.
Сначала губернии. После же — все, кроме чести.
Чуть погодя — все с честью и совестью вместе.
Я интересуюсь падением, но не звезды,
а, скажем, философа Сковороды.
Поскольку не падал сей добрый и смирный философ,
я интересуюсь десятком подобных вопросов.
Я к возрасту авиации скоропостижно лечу.
Озлобиться я не хочу. Сдаться я не хочу.
Хочу излетаться, — не так, как эпохи. Как пули,
которых с пути никакие ветра не свернули.
Лететь до конца по почти что прямой кривой
и врыться в песок, без претензий, что я, мол, еще живой.
«Я зайду к соседу, в ночь соседа…»