«Год 52-й…»
Год 52-й
играет на трубе.
Поет над головой
в сиротской синеве.
Стена и двор пустой.
Мелькнул осенний лист.
В окне трубит отбой
детдомовский горнист.
Так журавли трубят,
когда в последний раз
внизу дубы горчат
и бредит желтый вяз.
И мы летим во сне.
Летим к себе домой
в сиротской синеве
над отчею землей.
Дрожал июнь, и ночью лунной,
травой холодною и длинной,
я шел к реке с тобою, юной,
совсем как в песне той старинной!
И был мой голос необычен,
когда отважился звенеть,
что каждый человек трагичен,
ведь каждый должен умереть.
И ты, как девочка босая,
слепца ведущая домой,
тревожных слов не понимая,
была тревогою самой…
«Ночью птица возится в кустах…»
Ночью птица возится в кустах,
не страшась посмертного забвенья.
И под сердцем шевелится страх —
я был мертв до своего рожденья…
Иволга, а может, козодой,—
одиноко, митусливо, дробно,
еле слышно шелестит лозой,
словно сердце торкается в ребра!
Я был мертв до своего рожденья,
но о тех непрожитых веках
не осталось даже сожаленья,
только птица возится в кустах.
Словно жизнь забытая моя
у оврага встретилась со мною.
И бежит в пространство луч огня,
с двух сторон зажатый темнотою.
«Так редко дружат ум и красота…»
Так редко дружат ум и красота,
что я тобой невольно очарован,
а для других давно уже устал,
а для других давно гордыней скован.
Я понял землю и сухую рожь
перед грозою, что уже нависла,
как будто ты навстречу мне идешь!
Так редко в мире нежность бескорыстна.
Должно быть, мир задуман был мудрей,
но в схему звезд проник расчет не точный,
я о бессмертии души твоей —
так редко ум свободен непорочный!
Я жил в лесах на 107-й версте.
И до утра на воле, на пределе
березы на твоем лице шумели!
Под шум берез я думал о тебе.
Под шум берез я думал о тебе.
Я вздрагивал — казалось, что светает.
Какой-то свет блуждает в темноте,
какой-то звук его сопровождает.
Кричали птицы, угасал костер,
а небосвод все ярче разгорался.
Я забывался, слушая простор,
но с именем твоим не расставался.
И от тебя в отчаянной дали
вдруг понял я, когда кричали птицы
и к звездам рвался хриплый крик возницы,
как нам немного надо для любви,
чтоб нас двоих в один и тот же миг
одно живое пламя озарило
и чувство синей вечности пронзило
насквозь, как этот журавлиный крик!..
Подул холодный, резкий, яркий
октябрь. И опустели парки.
И сразу обезлюдел пляж.
Теперь весь этот берег наш!
Пустует летняя эстрада —
вся в полумертвых мотыльках,
как будто в нотах и в словах,
вчера забытых впопыхах,
так ей и надо, так и надо!
Как весело сегодня мне —
опять за сценою фанерной
поток веселья эфемерный
околевает в синеве!
Как радостно — костры горят,
и пожирает дым забвенья
пустые жалкие сомненья
и горести, что напрокат.
Отбарабанили, умчали
флейтист, ударник и хохмач,
зато восторги и печали
вернулись! Радуйся и плачь.
И счастлив слух неутонченный,
и полон смысла небосвод,
когда с березы рупор черный
старинный вальс передает.
Опять и музыка и слово
живут единою семьей,
и общий смысл всего живого
в слезах встает перед тобой.
«Тревожно мне в городе Минске…»
Тревожно мне в городе Минске,
как будто живу без прописки
и книгу мечтаю издать…
Тревожно, как будто опять
все заново мне начинать!
А помнишь, как было вначале?
Во тьме паровозы кричали,
на стройке костры полыхали,
гудела всю ночь магистраль.
А мода на грусть и печаль
тебя и меня миновала —
так искренне мы горевали
и так высоко ликовали
в той комнате, с окнами вдаль!
Как старуха солнце воровала
Я жил в глухом районе Минска
средь лая, хохота и визга,
среди старух и стариков,
и каждый вечер в семь часов
скрипел засов, скрипел засов!
Старуха ставни закрывала,
ключами ржавыми звеня.
Старуха солнце воровала
у солнцелюба, у меня!
Прекрасно и неуловимо,
как золотой плавник налима,
тонул закат во тьме кромешной,
тонул закат, всплывал рассвет,
но я не помню их, конечно,
их просто не было и нет.
Шестьсот рассветов и закатов
и каждый месяц треть зарплаты
заплачено за тот чердак,
за тот колодец неглубокий,
где сочинял один дурак
такие солнечные строки.
А в девять ставни открывала
старуха эта, ну и дрянь!
Как будто солнце даровала —
мол, полюбуйся, ну-ка, глянь…
Все краски, отблески и звуки,
как нищему, дарила мне.
Желаю сгинуть той старухе!
Желаю солнца всей земле!
Отвратительны подачки!
И поэтому весной
так прекрасен грохот тачки
на разбитой мостовой.
О, горячий блеск монет.
В поле «юнкере» доломаем
и утильсырью — привет!
Все равно не унываем.
В небе сушится таранька,
а на плесе тол гремит.
Как на летчике кожанка,
сотня новая хрустит.
Ряд базарный закачался,
сыт и весел обормот.
Тот, кто в детстве настрадался,
в юности свое возьмет!
Инспектор, друг из рыбнадзора,
ты не спасешься от позора!
Уже смолою пахнут лодки,
а возле домика вдовы
опять язятники оглохли
от разгулявшейся воды!
Еще волнуют их разливы,
но этой гулкой воли власть
уже слабее, чем наживы
все возрастающая страсть.
Не зря с утра они хлопочут
и новый пробуют мотор,
над рыбнадзоровцем хохочут,
не пойман за руку — не вор!
Опасность дело окрыляет,
удача головы кружит.
Их только аммиак пугает,
их только нефть в реке страшит.
«С Днепра на город плыл туман…»
С Днепра на город плыл туман —
не одиночество, а мнимость,
и лишь окно вдали светилось,
там пел о жизни графоман.
Но, тяжкий груз взвалив на плечи,
увы, не знал он русской речи
и в сорок лет постичь не смог,
что вдох и выдох — это вздох.
И все же я его любил
за гордость, бедность и отвагу,
за то, что ночью выходил,
дрожа от сырости, к оврагу.
Он знал — при жизни славы нет,
и насмерть бился над сонетом.
На зависть истинным поэтам
он жил, как истинный поэт.
В городе ночью шумят листопады.
Воздух трещит за стеклянной стеной.
Я засыпаю, лечу под канаты и,
просыпаясь, трясу головой.
Тренер не спит — финалисты продули!
Лучшую «муху», как ветром, смахнули!
«Тяж» разучился удары держать.
Очень страдает. А мне наплевать.
Радостей жизнь для меня не избыла.
Что мне какой-то проигранный бой?
Вечером слава меня обделила,
утром уже окрылила любовь!
Юноши дуют в спортивные трубы.
Кружится мусор вчерашнего дня.
Листья летят. И в разбитые губы
рыжая Майя целует меня.
«Подросток у тебя в подъезде…»