«Заполночь. Захвачены такси…»
Заполночь. Захвачены такси.
Опустев, скривились переулки,
а проспекты – те еще прямей
стали. Неприметные метели
к ночи вдруг почуяли простор.
Да мигает желтый светофор.
Вот покой: все так его хотели.
Но взгляни на мерзлое стекло:
по открытым улицам окраин,
по набухшим кромкам пустырей
по-кошачьи выгнув спины, плечи,
странные, прозрачные фигуры
движутся как будто наугад,
будто ищут след или пропажу.
Ты, увидев их, подумай так:
«Вот что нам припас кромешный мрак,
вот они – владельцы тишины,
обладатели всеобщего покоя…
Может быть, давно они погибли
или не погибнут никогда…»
Если только может быть такое.
«Зажглось окошек решето…»
Зажглось окошек решето
на стенах дальних новостроек.
На снежных подступах к Москве
все отсветы зажглись.
Пьяна: в заляпанном пальто
(не больше года как пошила) —
сестру не может отыскать
в насиженных снегах.
«Папа, ты такой дурак —
это же не наш барак,
и крыльцо совсем не наше,
и не наш внизу овраг», —
говорит отцу Наташа.
«Не садись же, говорят!
Видишь – окна не горят,
трубы не дымят, папаша,
наших нет нигде ребят», —
говорит отцу Наташа.
«Ну, – проснись же, ну, проснись!
Видишь, сколько кошек – брысь!
А людей не видно даже,
только вон один, кажись…»
«Замело метелью перепутья…»
Замело метелью перепутья.
Опустились ледяные прутья
деревянных веток во дворе.
Этой ночи больше нету в декабре.
Но курятся всё еще сугробы,
и никто не знает, чем полны
их ночные черные утробы —
кроме мусора всея страны,
может быть, в них крест лежит нательный
или документ какой поддельный,
или пьяный человек: ветеран войны.
Я монетку черную найду
в толчее опилок и народа:
ну, монетка, ты какого года?
кто на медь добыл тебе руду?
Остановлюсь. Застыну здесь навек.
И буду, разве что, протягивать окурок
со звездочкой огня – кривым пьянчугам,
мальчонке с личиком хмельным,
благополучным созидателям, идущим
на поводу у комнатных собак,
художнику в лохмотьях бороды,
в восторженном полупальто, старушке
с белесым крылышком фабричной стрижки древней
с разрезанным морщинами лицом.
Но никому не укажу дорогу,
совета не подам, не подбодрю.
Черт дернул нас идти.
Ступайте сами.
«Правда ли, что Дельвиг спился…»
Правда ли, что Дельвиг спился
в холодеющем халате
у поддельного камина
средь задернутых гардин?
(Не унять заветной дрожи
в слабых пальцах. Из прихожей
слышен шепот голосов
и кандальный звон часов).
Кажется, что быть того не может.
«Декабрьский снег – напоминание…»
Декабрьский снег – напоминание.
И всё ж за ним не уследишь
в застенке дня. И сумрак ранний
наполнит улицы до крыш,
сольется с облачностью низкой…
Сойдутся годы близко-близко,
как эти два прохожих странных
у вновь расклеенных афиш.
«Все на свете мне помеха…»
Все на свете мне помеха,
все предметы ни к чему —
только эха, только эха
бы дыханья моему!
Пустота – залог успеха:
распахнется тесный звук —
тишины далекой веха —
лишь безжизненное эхо
утоляет жадный слух.
«Что надобно для красоты?..»
«Не должен быть слишком несчастным,
А, главное, скрытным…
…поэт».
А. АхматоваЧто надобно для красоты? —
всей жизни ей мало, но ты
не должен быть слишком несчастным,
пусть боль твоя ежечасна,
привычна, невыносима,
но такова игра:
нет тяжести свыше силы —
всё – легкий полет пера.
Что горше горя? —
ан горя мало!
Не можешь даже
сказать наверно:
где было больно,
где было скверно
и где удача
подстерегала.
Когда цветут деревья,
и ночь лежит в цветах,
без зависти и ревности
я говорю ей так:
не сравниваю даже
свой стих с твоей красой,
но со своею давешней
душевной пустотой.
«Когда приходит ясность…»
Когда приходит ясность,
неведомая связь,
вдруг странная бесстрастность
и даже неприязнь
овладевает мною,
и долго мне претит
нежданное, иное,
невнятное на вид.
Так встретившись нечаянно
и буднично с тобой,
сперва не замечали мы
свершенное судьбой.
«Сольчей, чем соль, печаль твоя…»
Сольчей, чем соль, печаль твоя
и боль твоя, о, Боттичелли,
как раны гвоздные на теле,
в котором нету бытия.
Подкрашенный церковный воск —
он у тебя чуть-чуть подтаял:
Флоренции кровавые порталы
еще расплывчаты от слез.
«Может быть, всего мудрее…»
Может быть, всего мудрее
быть картинной галереей,
где картины друг на друга
с удивлением глядят,
где навеки все забыто,
кроме цвета, кроме вида,
и в безвременьи упругом
спрятан жизни горький яд.
Наш город картонажный
придуманный, ненужный:
прекрасно изогнулись
подъемы цепких улиц,
и будто вправду были —
лотки, локомобили,
и облака, и облака,
и гроздь арбузов у ларька,
деревья на пригорке и
городовых фигурки, и
девицы в шляпках скромных,
в платьицах укромных,
и молодые господа,
что мельком забрели сюда,
и ты с вечерним веером
смотрела и не верила —
доверчива и вечно молода.
Во время оно,
незнамо когда,
жил-был Иона
во чреве кита.
«Будешь пророком», —
сказал ему Бог.
Этой мороки
страшился пророк.
И Иегова
судил это так:
верное слово
хранит Он в китах.
Не оттого ли
горды иногда
мы и неволей
во чреве кита?
«Уважаемая мисс Дикинсон…»
«How happy is a little stone».
E. Dickinson[1]
Уважаемая мисс Дикинсон,
Ваш маленький камушек
такой неприметный… пыльный,
беззаботный и в вечность канувший,
затерявшийся на земле обильной —
он больше любого огромного камня,
хоть тот настоящий и его можно потрогать,
и он даже не уместился бы на дороге,
по которой Вы гуляете вечером несказанным,
уважаемая мисс Дикинсон,
аккуратно глядевшая себе под ноги.
Не глупая игра в лото,
где цифры совпадут едва ли —
нет, неожиданность есть то,
что мы всю жизнь невольно ждали.
А потому не сочиняй,
не фантазируй своевольно —
и так живем мы невзначай,
и с нас случайностей довольно.
«Пускай за горечь прорицаний…»
Пускай за горечь прорицаний,
отравленных сознаньем лжи,
звучать мой голос перестанет —
хоть в нем неправду накажи,
и пусть других людская жалость
поглаживает вдоль волос…
Вот если б песня не сбывалась,
а только пение сбылось.
Сгорела ветвь дотла.
Но ты б еще смогла
на миг былого прорастанья
пылающее очертанье
увидеть в сполохах тепла,
и отстраняясь от клочьев дыма,
заплакать неисповедимо.
Это легкость паденья,
что совсем не легка:
ожило притяженье
и земли, и стиха —
столь весенняя легкость,
что того и гляди
очевидностей пропасть
разорвется в груди.
«Выходи на воздух вешний…»
Выходи на воздух вешний —
в нем развешаны скворешни
всё в нем видно до листка
и невидима тоска
за прозрачностью кромешной.
В ранних сумерках под утро
Две головы в подушке
рассвету не ясны.
Объятья двоедушны:
их разрывают сны.
И по-дневному мелко,
чуть различая срок,
глядит на них побелкой
летучий потолок.
«За одиночество, мой друг…»
За одиночество, мой друг,
нам надо выпить – годы вхожи
к нам запросто теперь, и ворох шуб
и пьяный шум исчезли из прихожей.
По улицам бегут весельчаки,
к гитарам прислоняются чубами,
и девочки чуть теплыми губами
улыбок открывают тайники.
Лучатся фонари. И скоро – полночь.
Итак, за одиночество, мой друг,
единственное, может быть, единство.
За время, удлиняющее ночь.