Говорящий скворец
1
Окурки. Книги. Водки
остатки, наконец.
А у разбитой фортки —
в дворце своем скворец
висит себе – незрячим,
нечистым языком
бормочет что-то зря. Чем
болтать – поклюй молчком.
…Насыпать крошек в ящик,
воды в лоток налить —
но с птицей говорящей
о чем же говорить?
2
Скворец говорливый
под вечер умолк,
и стало тоскливо,
и в горле комок.
И клетки болтался
в углу теремок.
Никто не пытался —
никто не помог.
«Что за странный предвечерний…»
«What inn is this?»
E. Dickinson[2]
Что за странный предвечерний
постоялый двор? —
у крыльца бродяга черный
да глухой забор.
Где хозяин? – только эхо —
нету до сих пор.
Не дозваться человека,
девку – экий вздор!
Что за комната-прореха!
не трещит очаг,
лишь сумерничают тихо
тени при свечах.
Щас бы пива для почину…
Эй, хозяин – ты? —
что еще за чертовщина,
Господи прости?
«Люблю их всех – красивых и дурных…»
Люблю их всех – красивых и дурных,
ученых книжниц и пьянчужек плотоядных.
Настанет осень. Будет много яблок
и на коленях нераскрытых книг.
Мне нравится смотреть на них,
когда они забудутся на миг
(им память вообще дается туго):
они всегда бесстыдны, как в раю,
и за надменность гордую свою
всё ненавидят загодя друг друга.
Оттого что сильный дождь,
мокнет конь и мокнет вождь,
композитор и поэт,
генерал без эполет.
И до нитки, и до нитки
мой сюртук промок гранитный,
оттого что до зари
лопаются пузыри.
Арлекин, Пьеро и Коломбина
1
Ах, Пьеро – такой простак!
А Арлекин любить мастак
и вот эдак и вот так
и вот эдак!
Коломбину за плечо
он хватает горячо,
и поцеловав еще
в губки напоследок,
говорит: чего коснеть,
Коломбина!
Бузина пошла краснеть
и рябина!
Лик мой ясен,
бел мой торс
и волос красивый ворс
так прекрасен.
А Коломбина думает: Пьеро,
вы так играли на губной гармонике!
Зачем же вы не доблестный герой,
а только умоляете и молите?
У вас к тому же – серые глаза,
и над глазами – серые ресницы…
Но Арлекин ее хватает за —
за, мягко говоря, за поясницу:
и пойдут они в трактир —
как не пить вермут
с Арлекином таким
необыкновенным!
(Ах, безрадостный Пьеро,
бери бумагу и перо,
чернила фиолетовые,
промокашку розовую:
улетело лето,
наступила проза
в этом самом лучшем из миров:
Арлекин Коломбину
уволок за куртину,
или прям, на перину,
ах, Пьеро, Пьеро…)
2
Арлекин, в графине пусто.
Киснет кислая капуста.
И давно доел пирог
этот выродок Пьеро.
В кружках сохнет пепел, пена.
И с похмелья Коломбина
после давешней возни
истерична, черт возьми.
Коломбина спит босая
(к ней пристроился поэт).
Снится ей сажень косая
и какой-нибудь обед.
Снятся руки, снятся ноги,
заключения врача.
И лежит Пьеро убогий
у роскошного плеча.
3
Коломбина, видишь сон? —
двух обличий унисон:
горечь глаз, горячка рук
и стыда порочный круг.
«Ты прекрасна, Коломбина:
хризантема, георгина
или лучше – василек…»
Руки вздев и выгнув спину,
гаснет свечки фитилек —
остается злобный стон.
Коломбина, видишь сон? —
вот по грудь ты входишь в речку,
вот вода покрыла плечи,
кто-то машет рукавом,
и внезапно – никого:
не приемлет больше вин
потускневший Арлекин,
не толкается в нутро
неродившийся Пьеро.
Возле берега записка
проплывает близко-близко.
По песку бегут следы:
Коломбина, это – ты.
Перебив зеркала,
в том священнейшем осатаненьи,
когда сажа бела,
начинают они свое жадное пенье,
и всплывают из каверзных вод их слепые тела.
И звучит: «Приходи
на условленный угол с витриной!
Ревновать прекрати —
порываю я с той паутиной!..»
И, ослепнув, пруды
покрываются жадною тиной,
и звучит голосок
сквозь бесценных мгновений песок:
«Из бездонных зеркал
мы не зря, мы не зря ускользнули
в этот летний провал,
где лиловые тени в июле.
Позабудем себя —
что отрадней такого забвенья…»
Но осколки слепят,
вновь слепят их до дна на мгновенье.
«He is stark mad who ewer saith
That he been in love an hour».
D. Donne[3]
Безумен утверждавший,
что он хоть миг любил.
Таким безумцем ставши,
он лишь любимым был:
твоей любовью жил он,
владел твоей тоской…
А ты – ты не твердила
бессмыслицы такой.
«Безоглядна мысли гладь…»
Безоглядна мысли гладь
(только боль владеет далью).
Вера это – ожиданье:
что ж без веры ожидать?
Покидая свой подвал
(сумрак, запах керосина),
слепо погляди на синий
неба летнего провал.
«Пусть останутся в минувшем…»
Пусть останутся в минувшем,
когда дни покинут нас,
те слова, что наши души
прошептали в первый раз.
Если всё на свете – тайна,
всё чудовищно случайно —
пусть вовеки не подслушать
нашей тайны никому.
«А ты, мой ангел во плоти…»
А ты, мой ангел во плоти,
еще за то меня прости,
что я тебя – земную —
небесной именую.
Нельзя ж пред женщиною ведь
безжалостно благоговеть,
а ангелов тревожных
жалеть никак не можно.
Я не приду к тебе домой —
душа твоя и так со мной:
таит проникновенье
такое отдаленье.
А если не простишь, пойму,
что ты осталась в том дому
у окружной дороги,
где зимы-недотроги.
Вдали от милых дней
печаль всего родней,
раз лжет уже воспоминанье,
и сердце ошибается в биеньи —
вдали от милых дней
лишь счастие видней,
и, может быть, печаль о нем случайно
является забытою печалью.
«Уже давно я продал эту книгу…»
Уже давно я продал эту книгу,
где говорилось о любви прекрасной,
что равносильна вечности и мигу,
и счастью чистому, и лжи, и муке крестной.
Теперь продать мне нечего, а надо б.
И вспомнил я старинного поэта,
и все, что им таинственно воспето
слепой любви в укор или в награду.
«Я женщину эту люблю, как всегда…»
Я женщину эту люблю, как всегда.
Она же, как прежде, как встарь, молода,
хоть смотрит больнее, хоть помнит о том,
что я ей шептал зацелованным ртом.
Я женщину эту люблю, как всегда,
хоть вторник сегодня, а завтра – среда,
хоть спали до света – да снова темно,
хоть, может быть, нет нас на свете давно.
Совесть моя тесная,
вовсе на краю
вот какую песенку
я тебе спою:
«Ходики да печка.
Чайника шумок.
Вот бы где навечно
я остаться смог.
Хороши сторожка,
бестолковый пес,
и забор заброшенный
бузиной зарос.
Даже святотатцу
в глубине стыда
хочется остаться
где-то навсегда —
кем угодно – сбоку
от больших дорог —
сторожем, собакой,
колыханьем дров.
«Ну как тебя благодарить мне…»
Ну как тебя благодарить мне
в каком борении и ритме,
ну как тебя благодарить мне
и как любить еще больней?
Среди бессонницы, рыданья
не мне нашла ты оправданье,
лишь счастья нашего наитье
оправдано душой твоей.
2. ПРИ ДАЛЕКОМ КОЛОКОЛЬНОМ ЗВОНЕ
«Тоньше, тоньше жизнь с годами…»
Тоньше, тоньше жизнь с годами,
тоньше посвиста птенца.
Что не ждали, не гадали —
все свершилось до конца.
И когда необходимо
стану я пред грозный суд,
все посмотрят сквозь и мимо —
не осудят, не спасут.
«В чернозем смертей посеяно…»
В чернозем смертей посеяно
и грехом воспалено —
не искусство, а спасение,
нет – виновности вино.
Что ж мы ждем от вопля, лепета,
наши души разгласив:
красота сама бестрепетна,
трепет груб и некрасив.
Потаенную жестокость
в сердце женском не жалей.
Потаенно и жестоко
преклоняйся перед ней.
Ты не знал ее до срока
или знал едва-едва —
безвозвратно, одиноко
сохрани ее слова.