142. МАШИНИСТЫ
В этой чистенькой чайной,
где плафоны зажглись,
за столом не случайно
машинисты сошлись.
Занялись разговором,
отойдя от работ,
пред отправкою скорой
в Узловую на слет.
Веселы и плечисты,
хороши на лицо,
говорят машинисты,
попивая пивцо.
Рук неспешных движенье
в подтверждение слов —
словно бы продолженье
тех стальных рычагов;
словно бы отраженье
за столом небольшим
своего уваженья
к содеповцам своим.
Кружки пенятся пеной,
а они за столом
продолжают степенно
разговор вчетвером.
Первый — храбрым фальцетом,
добрым басом — другой:
не о том да об этом —
о работе самой.
И, понятно, мы сами
возле кружек своих
за другими столами
молча слушаем их.
И вздыхаем согласно
там, где надо как раз,
будто тоже причастны
к их работе сейчас.
За столами другими
наблюдаем сполна,
как сидит вместе с ними
молодая жена.
Скрыла плечи и шею
под пуховым платком,
и гордясь и робея
в окруженье таком.
Раскраснелась не слишком.
Рот задумчиво сжат.
И нетронуто «мишки»
на тарелке лежат.
С удивлением чистым
каждый слушать готов
четырех машинистов,
четырех мастеров.
Громыхают составы
да недальних путях…
Машинисты державы
говорят о делах.
1959 Павлодар
143. «Взгляд глубокий и чистый…»
Взгляд глубокий и чистый,
не старушечья стать.
Здравствуй, мать коммунистов,
здравствуй, русская мать.
Дети той колыбели,
что качала она,
надевали шинели,
воевали сполна.
До конца воевали.
И звенели потом
ордена и медали
за победным столом.
Голова поседела.
Ты, подруга и мать,
стать и бабкой успела,
и прабабушкой стать.
Есть ли семьи на свете
больше этой семьи?
Всюду трудятся дети,
всюду внуки твои.
Ты — в извечном движенье,
удивляющем нас.
На тебя с уваженьем
все мы смотрим сейчас.
И с любовью нетленной
посылаем вдогон
свой гражданский, военный,
свой всеобщий поклон.
1959
Тридцать лет тому
назад я узнал воочью
не дворцовый Петроград —
Ленинград рабочий.
И доныне помнить рад
с обожаньем редким
дымный зимний Ленинград
первой пятилетки.
Трубы города того —
каменные вышки,
воспевателей его
в худеньких пальтишках.
Мы ходили в дальний срок
по путям таковским,
ленинградский паренек
с пареньком московским.
Не на танцах и балах,
не в паркетном зале,
а в путиловских цехах
вместе выступали.
Жили мы с тобой тогда,
юные, худые,
как ударники труда,
люди заводские.
Так прими же в новый срок
мой привет отменный,
Сашка Решетов, дружок,
юбиляр почтенный.
1959
Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что всё забыто
и всё травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
То племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.
И не забыли тот, в который,
раба страстишечек своих,
толкалась ты на верхних хорах
среди чиновниц и купчих.
И, замирая то и дело,
боясь, чтоб Пушкин не узнал,
с мольбою жадною глядела
в ту бездну, где крутился бал.
Мы не забыли и сегодня,
что для тебя, дитя балов,
был мелкий шепот старой сводни
важнее пушкинских стихов.
1959 Ленинград
Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе —
та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День — в чертогах, а год — в дорогах,
по-мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
всё, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
«На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..»
Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
всё заранее решено…
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений,
императорский твой венец.
1945–1949 Ленинград
Скажу открыто, а не в скобках,
что я от солнца на мороз
не что-нибудь, а ветку хлопка
из путешествия привез.
Она пришлась мне очень кстати,
я в самом деле счастлив был,
когда узбекский председатель
ее мне в поле подарил.
Всё по-иному осветилось,
стал как-то праздничнее дом
лишь оттого, что поместилась
та ветка солнца над столом.
Не из кокетства, не из позы
я заявляю, не тая:
она мне лучше влажной розы,
нужнее пенья соловья.
Не то чтоб в этот век железный,
топча прелестные цветы,
не принимал я бесполезной,
щемящей душу красоты.
Но мне дороже ветка хлопка
не только пользою простой,
а и своею неторопкой,
своей рабочей красотой.
Пускай она зимой и летом,
попав из Азии сюда,
всё наполняет мягким светом,
дыханьем мира и труда.
1960 Ташкент
Объезжая восточный край —
и высоты его, и дали, —
сквозь жару и пылищу — в рай
неожиданно мы попали.
Здесь, храня красоту свою
за надежной стеной дувала,
всё цвело, как цветет в раю,
всё по-райски благоухало.
Тут владычили тишь да ясь,
шевелились цветы и листья.
И висели кругом, светясь,
винограда большие кисти.
Шелковица. Айва. Платан.
И на фоне листвы и глины
синеокий скакал джейран,
распускали хвосты павлины.
Мы, попав в этот малый рай
на разбитом автомобиле,
ели дыни и пили чай
и джейрана из рук кормили.
Он, умея просить без слов,
ноги мило сгибал в коленках.
Гладил спину его Светлов,
и снимался с ним Евтушенко.
С ними будучи наравне,
я успел увидать, однако,
что от пиршества в стороне
одиноко лежит собака.
К нам не ластится, не визжит,
плотью, видимо, понимая,
что ее шелудивый вид
оскорбляет красоты рая.
Хватит жаться тебе к стене,
потянись широко и гордо,
подойди, не боясь, ко мне,
положи на колено морду.
Ты мне дорог почти до слез,
я таких, как ты, обожаю,
верный, храбрый дворовый пес,
ты, собака сторожевая.
1960 Ташкент
149. РЕЧЬ ФИДЕЛЯ КАСТРО В НЬЮ-ЙОРКЕ