ЗАВЕРШЕНИЕ
На полуфразе, нет, на полуслове,
без предисловий и без послесловий,
на полузвуке оборвать рассказ,
прервать его, притом на полуноте,
и не затягивать до полуночи,
нет, кончить все к полуночи как раз.
К полуночи закончить все, к курантам,
рывком решительным и аккуратным,
а все, что плел и расплести не мог,
все тропки, что давно с дороги сбились,
клубки, что перепутались, склубились,
загнать в полустраничный эпилог.
А в эпилоге воздух грозовой.
Дорога в эпилоге — до порога.
Короткий и печальный разговор
у эпилога.
«Концерт для скрипки и гобоя…»
Концерт для скрипки и гобоя —
а впрочем, заиграй любое.
Без музыки — словно без рук.
Сыграй мне что-нибудь, мой друг.
А если на фортепианах
не обучался никогда —
в биндюжниках и грубиянах,
в невеждах у меня нужда.
Скажи хоть глупость, развлеки
побасенкою, хоть чугунной.
С моей руки твоей руки
снимать и убирать не думай.
А если скрипка и гобой
захвачены сюда тобой,
пожалуйста, сыграй любое!
Концерт для скрипки и гобоя.
«Ну что же, я в положенные сроки…»
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
«Начата посмертная додача…»
Начата посмертная додача.
Все, что, сплетничая и судача,
отобрали, додадут в речах —
лишь бы наш покойник не зачах.
Все, что вопросительными знаками
недодали, пока был живой,
восклицательными знаками
додадут с лихвой.
Только окончательная мгла
перспективы облегла,
только добредешь ты до угла,
сразу улучшаются дела.
Все претензии погибнут сразу,
и отложенный вопрос — решат.
Круглые и жалостные фразы
все противоречья разрешат.
Приемы ремесла
с годами развиваю.
Но главное — везла
и вывезла кривая.
Отборнейших кровей,
задорнейшего ритма,
она была кривей,
извилистей, чем кривда.
Но падал на орла
любой пятак мой медный,
когда она везла
дорогою победной,
когда быстрей коня,
скорей автомобиля
она везла меня
и все куранты били.
Она прямей прямой,
она правее права,
и я вернусь домой
по кривизне той
прямо.
У меня, по крайней мере, одно достоинство:
терпимость,
равнодушие в смеси с дружелюбием.
Но не в равных долях:
дружелюбия больше.
Стало быть, есть немного
любви, особенно жалости.
Все это получено по наследству,
но доучивался я в палате,
где лежал после трепанации черепа
с десятью другими,
лежавшими после трепанации черепа.
Черепа, когда их расколют
даже с помощью мединструментов,
необщительны, неприязненны,
пессимистичны, неконтактны.
Самые терпимые из их владельцев
эволюционируют
от дружелюбия к равнодушию,
а потом к ярости.
Я развивался в противоположном направлении.
Я не стонал,
когда просили:
— Замолчи! — Я не ругался,
когда курили под табличкой
«Палата для некурящих».
Когда я слышал чужие стоны,
я думал, как ему плохо,
а не только как мне плохо
оттого, что он стонет.
Я выслушивал похабные анекдоты
из уст умирающего
и смеялся.
Из жалости.
Я притерпелся к своей терпимости.
Она не худшего сорта.
Одни доучивались в институте,
другие в казарме,
или в землянке,
или в окопе,
или в бараке.
Кто в семье,
кто на производстве,
кто на курсах по повышению квалификации.
Я повышал квалификацию
в палате для оперированных
во Второй Московской градской больнице.
Спасибо ее крепостным стенам,
озабоченному медперсоналу
и солнечному зайчику,
прибегавшему с воли
поглядеть, как мы терпим свое терпение.
Заступаюсь за городскую старуху —
деревенской старухи она не плоше.
Не теряя ничуть куражу и духу,
заседает в очереди, как в царской ложе.
Голод с холодом — это со всяким бывало,
но она еще в очереди настоялась:
ведь не выскочила из-под ее обвала,
все терпела ее бесконечную ярость.
Лишена завалинки и природы,
и осенних грибов, и летних ягод,
все судьбы повороты и все обороты
все двенадцать месяцев терпела за год.
А как лифт выключали — а его выключали
и на час, и на два, и на две недели, —
это горше тоски и печальней печали.
Городские старухи глаза проглядели,
глядя на городские железные крыши,
слыша грохоты городского движения,
а казалось: куда же забраться повыше?
Выше некуда этого достижения.
Телевизор, конечно, теперь помогает,
внуки радуют, хоть их не много, а мало.
Только старость тревожит, болезнь помыкает.
Хоть бы кости ночами поменьше ломало.
Сначала ценности — только
обычные драгоценности,
десятки или пятерки,
нахальные до откровенности,
заложенные в стены,
замазанные в печь.
За ценности той системы
нетрудно было упечь.
Потом в трубу вылетало
и серебро и золото.
Не выстояли металлы
против нужды и голода,
и дети детей осколка
империи, внуки его
уже не имели нисколько
и выросли без ничего.
Их ценности были «Бесы» —
растерзанный переплет,
и купленный по весу
разрозненный «Идиот»,
и даже «Мертвые души»
по случаю приобрели
живые юные души,
усвоили и прочли.
Это экспроприировать
не станет никто, нигде.
Это у них не вырвать
в счастья и в беде.
Они матерей беспечней,
они веселей отцов,
поскольку обеспечены
надежней, в конце концов.
Соломенная вдова,
коломенская верста
проговорила слова,
придуманные спроста:
— За что он бросил меня?
За что он ушел к другой?
Не вижу белого дня. —
И слезы смахнула рукой.
Стояла, как перпендикуляр,
как тополь или как столб,
а взор бесшумно гулял,
а грудь издавала стон.
— За что он бросил, за что? —
Ну кто ответит на то?
Никто, конечно, никто
не знает, как и что.
— Пойду, сказал, беду
руками разведу.
Ведь платят по труду.
Обиды я не жду.
Запомнилась такой,
бредущей поутру,
качаемая тоской,
как мачта на ветру.
Ермилов долго писал альфреско.
Исполненный мастерства и блеска,
лучшие харьковские стены
он расписал в двадцатые годы,
но постепенно сошел со сцены
чуть позднее, в тридцатые годы.
Во-первых, украинскую столицу
перевели из Харькова в Киев —
и фрески перестали смотреться:
их забыли, едва покинув.
Далее. Украинский Пикассо —
этим прозвищем он гордился —
в тридцатые годы для показа
чем дольше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали,
но безо всякого визгу и треску
просто завешивали коврами
и даже замазывали фреску.
Потом пришла война. Большая.
Город обстреливали и бомбили.
Взрывы росли, себя возвышая.
Фрески — все до одной — погибли.
Непосредственно, самолично
рассмотрел Ермилов отлично,
как все расписанные стены,
все его фрески до последней
превратились в руины, в тени,
в слухи, воспоминанья, сплетни.
Взрывы напоминали деревья.
Кроны упирались в тучи,
но осыпались все скорее —
были они легки, летучи,
были они высоки, гремучи,
расцветали, чтобы поблёкнуть.
Глядя, Ермилов думал: лучше,
лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть.
Но не ослеп тогда Ермилов,
и не оглох тогда Ермилов.
Богу, кулачища вскинув,
он угрожал, украинский Иов.
В первую послевоенную зиму
он показывал мне корзину,
где продолжали эскизы блекнуть,
и позволял руками потрогать,
и бормотал: лучше бы мне ослепнуть —
или шептал: мне бы лучше оглохнуть.