чтения дорогою книги будто нечаянно вспрыгнуло в нём каким-то уже почти что роковым движением в лесной глуши, когда захваченный разбойниками, он испытал сильнейшую огорчённость от поведения их вожака, хотя и обронившего об Антонове несколько отчётливых, как бы наводящих на что-то фраз, но – остававшегося замкнутым и отстранённым вплоть до скорого расставания с ним.
Вспоминая поездку в фуре, он холодел от возникшей тогда шальной мысли определиться с поступком по защите своей дворянской чести посредством вызова предводителя разбойников на смертельный поединок, осуществить который не было никакой возможности. Она, эта мысль, хотя уже и была интерпретирована, поскольку оказывалась не связанной больше с живым присутствием вожака, но – как вызывавшаяся жаждой необходимого очищающего поступка, так пока и не совершённого, она продолжала держаться в нём, то и дело отдаваясь в его душе неотчётливой обеспокоенностью и шевеля в нём чувство вины, взять которую на себя он как бы обязывался, но ещё сомневался, по своему ли почину или ввиду чьей-то, сторонней воли следовало это сделать…
Чтобы всё же не застревать в том уже неустранимом из его памяти эпизоде и не обидеть хотя бы и коротким отчуждением возлегавшую с ним на ложе пылкую обожательницу его таланта, он поощрял её всё тою же нерушимою своей внимательностью, направляя в ней охоту к изложению её собственных незатейливых, но вполне здравых мыслей и местами лишь короткими вопросами или словами участливого одобрения побуждая её исповедоваться в избранном ею тоне и в подробностях – дальше, к тому, что он непременно хотел слышать и знать.
– О чём же ты плачешь? – спрашивал он её, когда при её новых упоминаниях о Теофиле и об Андрее она вздрагивала и торопливые слёзы влажнили ей щёки.
– Я… боюсь, – говорила она, прижимаясь к нему.
– Чего? Скажи.
– Фил в его дерзостях успел испортить мнение о себе до крайности. Он доходил до того, что напускал порочное на всех нас…
– Если тебе это в тягость…
– Нет, я должна тебе рассказать… Совесть меня задушит, если не выговорюсь… Тебе ведь уже и так многое известно… Ну, вот представь: он вслух и прилюдно распространялся о том, что, якобы, наши маменька – блудящие. Они и правда, узнав об измене им, а затем и о рождении на стороне мальчика, часто позволяли себе выпивать наедине водки. Со временем это перешло в распития затяжные и с прислугою, причём не только здесь, в доме, а где-нибудь во флигеле, в саду, в риге… Фил божился, что не раз видел её в бесстыдных сношениях прямо на ковре или на соломе с красавцем истопником. Папенька вознегодовали. Фила они сами высекли и долго держали взаперти. Взялись и за соблазнителя. Тот несколько раньше был ими отпущен на волю – у нас таким образом поощряется особая старательность в хозяйствовании; но, как ещё совсем молодой, неженатый и не имея средств завести своё дело, он продолжал служить в усадьбе. Боялся потерять привилегии. И с выдачей любовницы упрямился. Жестокие избиения были безрезультатны, и его отправили в солдаты. Само собой, не обошлось без шумных нападок на маменьку. Те в свою очередь укоряли в неверности супруга. Масла в огонь подлил Андрей. Когда покидал усадьбу, сказал в присутствии родителей, меня с сестрою и слуг, что мы с нею рождены не от папеньки, а от того самого истопника и от кого-то ещё. Будто бы Фил знал об этом и делился с ним… Взялись было разыскивать незадачливого служивого, чтобы от него добиться-таки истины, однако тот, оказалось, подался в бега… Да и что можно теперь уже сделать?.. Мы с Ксюшею так несчастны… Для нас жизнь закрылась наглухо… Мы никому не нужны!.. Что с того, что нас возили… и мы выглядим беззаботными или даже весёлыми?.. В замужестве нам не бывать! – Аня рыдала трогательно и безутешно, изрядно смущая Алекса.
Его уже коробило её присутствие и столь гнетущая безудержная откровенность.
«Отечественный адюльтер, – хотелось говорить ему вслух, – обрисован теми же красками, что и французский, эффектно расписанный перед нами в наше развлечение и как будто в поучение.
Но ведь он – предмет нашей природы. Ему покорны и чернь, и такие сословия как моё.
Чего могут стоить сочинённые мною интимные вирши, где я отодвигаю в сторону действительное и силюсь выделить из него нечто возвышенное и будто бы облагораживающее?
Знаю, что, как и другие, подвержен пороку и что о нём, сидящем во мне, известно не мне одному, но – не отказываюсь потчевать общество слащавыми натяжками, по существу же – враньём. Стихи о любви ведут к сопереживаниям, взъерошивают эмоции, это – так. Но с моей стороны это – медвежья услуга.
Приобщённые к поэзии отнюдь не склонны удерживать в себе позывы к наслаждениям плоти. Поэзией они подталкиваются. А одновременно сплошь и рядом легко перечёркиваются мнимые запрещения, исходящие от молвы. Сколько во всём этом глупостей!
Люди прячут сокровенное в себе и напропалую прелюбодействуют, тут же сообща и не иначе как с плёткой устремляясь в защиту будто бы желательной непорочности. Чьей? Тех, кто ханжеством хотя и прикрыт, но не в силах воспротивиться необоримому, естественному… То есть – их же самих!
Чёрт бы побрал такой порядок!..»
Давно уже светила луна, и темнота внутри, накрывавшая их и удерживаемая лишь неплотным и не до конца задвинутым пологом, стала разреженной и даже позволяла отличать им их очертания.
Утомлённые, они тяготились затянувшимся возлежанием, и это заставляло их употребить позу сидя поперёк довольно просторного ложа, спинами прислоняясь к стене, или же – повдоль его, в обоих случаях – поджав ноги. Говорить было удобнее.
За окном уже слышались отдалённые петушиные выпевки; по числу стуков сторожевой колотушкой выходило, что часа через полтора в церкви должны были прозвонить колокола – с возвещением к заутрени.
Ощущая теплоту и ласковость Аниного тела, жаждание ею настойчивых прикосновений с его стороны, Алекс чувствовал, что несмотря на всю её открытость в исповедании, бывшей поначалу похожею на озорство, она сильно подавлена – и тем, о чём осмеливалась рассказывать ему чуть ли не в срамных оттенках, и своим состоянием крепнущей привязанности к нему, которой она должна бы стыдиться – как сама, по своей инициативе употребившая для их сближения всё, что только смогла, ещё с самого зарождения в ней страсти, с момента, как она сообщала, той их первой встречи, в искренности чего он теперь не мог бы сомневаться.
«Аня – светлое, доброе и доверчивое дитя, – размышлял он, продолжая внимательно вслушиваться в её