Никто никому не грубит
В музее тепло и пустынно.
Директор шагает со мной.
«Вот эта большая картина
написана
перед войной.
И что нам особенно важно —
показан
типичнейший быт…
Названье ее
странновато:
«Никто
никому
не грубит».
На лавке,
как будто на троне,
который всему
научил,
сидят,
неподкупные,
трое
спокойных и сильных мужчин.
Надежда рыбацкой элиты,
защита от всяких обид…
Ставрида,
вино
и маслины.
Никто
никому
не грубит.
И женщина сбоку.
Непрочно
ее полушалок цветет.
Чуть-чуть она даже
порочна.
Но это ей, в общем, идет!
Над нею
мужская когорта
вершит
справедливейший суд.
Сейчас они встанут
и гордо
решение произнесут.
Мужские права обозначат.
Поднимут бокалы вина.
Они еще пьют
и не знают,
что все переменит
война…
Один,
орденами бряцая,
вернется лишь в сорок шестом.
Подастся другой в полицаи.
Его расстреляют
потом.
А третий —
большой и довольный —
под Харьковом
будет убит…
И женщина
станет вдовою…
«Не стоит от себя бежать…»
Не стоит от себя бежать,
глаза потупив…
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
Поступок —
в тру́се разбудить
замах героя.
Поступок —
жить,
не затвердив
чужие роли.
Поступок —
быть собой
в дыму
и клятве пылкой.
Поступок —
вопреки всему
молчать под пыткой!
Поступок —
много долгих дней
гореть,
а после
порвать поэму,
если в ней
хоть капля
позы.
Прикажет время зубы сжать —
не протестуйте.
Поступки
надо совершать!
Одни поступки!
И кровь твоя
через ничто,
дымясь,
проступит…
Ведь если жизнь – поступок,
то
и смерть —
поступок.
«Родных разыскиваю, родных…»
Родных разыскиваю,
родных…
Веселый хруст сухарей ржаных.
Два слова,
сказанных невзначай.
В горячих кружках
бесцветный чай.
Родных разыскиваю,
родных…
Детдом вспоил меня,
как родник.
Ребята
с временем обнялись.
(Имен не помню.
Не помню лиц…)
Родных разыскиваю,
родных…
Курящих в тамбурах ледяных.
Солдат небритых, как будто лес.
«Не дрейфь, малец!
Победим,
малец!..»
Родных разыскиваю,
родных…
Не смог бы я ничего без них.
Зову:
откликнись,
моя родня…
О, если б кто-то
искал меня!
Снег шел, как больной.
А после
на три месяца
слег.
Лежал —
одинокий и постный —
как перенесенный
слог.
Гулко собаки лаяли,
на каждый сугроб ворча.
Дальние льды Гренландии
прислали снегу
врача.
Белый халат
метелей
затрепетал над больным.
Вязли в снегу
недели.
Дети
играли с ним.
В снегу застывали сутки,
и было бы все ничего,
но скальпель
живой сосульки
однажды взрезал его.
Снег умирал без стона,
отяжелев весьма…
А люди,
выйдя из дома,
сказали:
«Ну вот и весна!..»
«Красивая женщина – это профессия…»
Красивая женщина —
это профессия.
И если она
до сих пор не устроена,
ее осуждают.
И каждая версия
имеет своих
безусловных
сторонников.
Ей,
с самого детства вскормленной
не баснями,
остаться одною,
а значит,
бессильною,
намного страшнее,
намного опаснее,
чем если бы ты не считалась
красивою.
Пусть вдовы
листают романы
прошедшие,
пусть бредят дурнушки
заезжими принцами.
А в редкой профессии
сказочной
женщины
есть навыки,
тайны
и строгие принципы.
Идет она молча
по улице трепетной,
сидит, как на троне,
с друзьями заклятыми.
Приходится жить —
ежедневно расстрелянной
намеками,
слухами,
вздохами,
взглядами…
Подругам
она улыбается весело.
Подруги ответят
и тут же обидятся…
Красивая женщина —
это профессия.
А все остальные —
сплошное
любительство.
«Над головой созвездия мигают…»
Над головой
созвездия мигают.
И руки сами тянутся
к огню…
Как страшно мне,
что люди привыкают,
открыв глаза,
не удивляться дню!
Существовать.
Не убегать за сказкой.
И уходить,
как в монастырь,
в стихи…
Ловить Жар-птицу
для жаркого
с кашей.
А Золотую рыбку —
для ухи.
Хотя гудят:
«Пора!» —
изящные валторны,
забудьтесь,
тенора!
Остыньте,
баритоны!..
Я расскажу теперь, —
жаль,
если не сумею, —
как наш товарищ
пел
в двадцатом.
Перед смертью.
Он умер
для того,
чтоб мы не умирали…
Каратели
его,
израненного,
брали.
Заржавленным прутом
испытывали силу.
Умаялись.
Потом
велели
рыть могилу…
Надутый,
будто еж,
увешанный оружьем, —
«А может,
ты споешь?..»
смеясь,
спросил хорунжий…
Луна ползла,
как тиф.
Безжизненно.
Сурово…
И вздыбился
мотив!
И прозвучало
слово!
Пел
песню
комиссар.
Пел,
выбрав гимн из гимнов.
Пел,
будто воскресал.
Пел,
голову закинув.
Пел,
будто пил вино.
Пел,
хвастаясь здоровьем.
«Мы наш, —
он пел, —
мы но —
вый мир, —
хрипел, —
построим!»
Был темным,
как земля.
И мокрым,
как из бани.
Пел,
еле шевеля
разбитыми губами.
Шептал слова
не в такт,
упрямо повторялся…
И получалось так,
что он не пел,
а клялся!
Литые фразы
жгли,
с зарей перемежаясь…
Хорунжий крикнул:
«Пли!»
А песня
про-дол-жа-лась.
Была грозе
сродни,
светилась
и трубила!..
В руках у солдатни
плясали
карабины.
Дрожали молодцы —
ни стати
и ни прыти…
Великие певцы,
пожалуйста,
замрите!..
Пусть видит комиссар,
как в озаренье алом
встает
высокий зал
с «Интернационалом»!
И солнечно в судьбе.
И ощущаешь гордость.
И веришь,
что в тебе —
тот
комиссарский голос!
«Если разозлишься на меня…»
Если разозлишься на меня
так,
что скажешь:
«Кончено!» —
сполохи полярного огня
вспыхнут озабоченно.
Подползут, чтоб вымолить
«прости!» —
дальние,
незваные, —
железнодорожные пути
и пути трамвайные.
Если разозлишься на меня —
полдень переломится.
Горькими
иголками
звеня,
лес
тебе поклонится.
Степь
не даст зазеленеть росткам,
сделается вязкою.
Горы упадут
к твоим ногам,
ледниками звякая.
Если разозлишься на меня,
выдохшись и выстрадав,
звезды в небе
среди бела дня
будто слезы
выступят.
Будут повторять:
«Ты не права!..»
ветер —
дымной прядкою,
тучи —
громом,
шелестом —
трава,
и дрожаньем —
радуга.
Будут миру
предвещать беду
черные ущелья…
А сначала
я к тебе
приду.
Сам.
Просить прощения.
«Ожидаю ночи, как расстрела…»