«Ожидаю ночи, как расстрела…»
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Я приговорен.
Глаза
пусты.
Надеваю
тихо и смиренно
душную повязку темноты.
И еще не верю в эти строки.
И уже других не признаю.
Я на полпути,
на полдороге
к сонному
тому
небытию.
Близится,
подходит,
наступает,
стрелкою секундною звеня.
Включена моя вторая память.
Вот он я.
И вроде
нет меня.
А вокруг —
молчание немое,
смесь
из воскресений и суббот.
И плывут
по медленному морю
жалкие соломинки забот.
Я за них хватаюсь обалдело.
Я тону в горячечном бреду…
Ожидаю ночи,
как расстрела.
Утра,
как помилованья,
жду.
Я богат.
Повезло мне и родом
и племенем.
У меня есть
Арбат.
И немножко свободного времени…
Я
подамся
от бумажных
запутанных ворохов
в государство
переулков,
проспектов
и двориков.
Все, что я растерял,
отыщу в мельтешении радужном.
Где витой канделябр
и бетонные глыбины —
рядышком.
Где гитары
щекочут невест,
где тепло от варений малиновых.
Где колясок
на каждый подъезд
десять —
детских
и две —
инвалидных.
Там, где будничны
тополя
перед спящими школами.
Там, где булькают,
как вскипевшие чайники,
голуби.
Выхожу не хвалить,
не командовать
уличной вьюгою.
Просто так
улыбаться
и плыть
по Арбату
седеющим юнгою.
Аппараты
летательные.
Исходы
летальные…
Что звалось
«само-летом»,
не летало само.
Было странным,
далеким,
как чужое письмо…
Были
воздухоплаватели, —
шик и почет, —
как шкатулки из платины —
наперечет.
Гордецы,
командоры
застольных шумих.
Суеверны, как вдовы.
Красивы, как миф.
Острословы.
Гусары.
Знатоки мишуры.
Непременно
усаты.
Абсолютно
храбры.
Кожей курток похрустывая,
шли навстречу громам.
Будто в ложе прокрустово,
влезали
в «Фарман».
И взлетали, касатики!
И кричали паря!
Были
выше Исаакия.
Выше царя!..
Уговоров не слушались.
И, познав круговерть,
обрывались
и рушились
на российскую твердь!
Уходили до срока —
без войны,
без чумы —
в землю
чаще намного,
чем
в большие чины.
«Есть царственность спесивая…»
Есть царственность спесивая
в березовых поленьях.
И все тропинки зимние —
лишь повторенье
летних.
Средь леса оглушенного
«ау!»
стихает грустно.
Зима —
она для шепота.
Для шороха.
Для хруста.
Она лежит размашисто.
Сугробы —
как коленки…
Еще до марта
маяться
лыжне-узкоколейке.
И пахнет пнями ветхими.
И поле
слито с небом.
И снег
подчеркнут ветками.
Сушняк
зачеркнут снегом.
Загремели свадьбы,
застонали проводы.
Перепутались и праздники и плачи…
Строки нотные стоят
колючей проволокой.
Я бы музыку записывал
иначе.
Я бы музыку писал,
на клевер падая.
Мне бы нравилась
поющая работа.
Я бы музыку писал
на строчках пахоты.
На ладошке
годовалого ребенка.
Засыпал и просыпался.
Ел не досыта.
Растворился б
в неожиданных мотивах.
Я бы музыку писал
на струйках дождика.
Или лучше —
на летящих паутинках.
Я бы музыку ловил
в озерах ласковых.
Я бы пил ее,
как пьют хмельное зелье.
Я бы музыку писал
на крыльях ласточек.
Я бы музыку писал
на шкуре зебры.
Я бы музыку творил,
кричал и мучился!
Я б искал ее
возвышенно и жадно…
Но уже сочинена
такая музыка.
Если ты ее не слышишь —
очень жалко.
Ленинградская погода.
Дождит.
Город
тучами накрыт с головой.
Мне советовали:
«Солнца дождись…»
Не дождался.
И прощаюсь
с Невой.
А реке не до того.
А река
монотонна,
необъятна,
густа.
И почтительны
ее берега.
Оглушительна
ее простота.
Дождь летит по непонятной кривой.
У Невы
и для дождей
есть ответ.
И становятся дождинки
Невой,
смысл ее приобретая
и цвет.
Неподвижная вода разлеглась.
Мокрый ветер обжигающе скуп…
Возле самых ног Нева.
Возле глаз.
Возле сердца.
Возле сомкнутых губ.
Серебристый,
как полынь,
дирижер в костюме праздном
дирижировал,
как плыл
через яму
нервным брассом.
Он рукою загребал.
Музыканты багровели…
Барабанщик в барабан
колотил,
как пьяный
в двери!
Он старался,
он потел,
грохал,
шевеля губами.
Будто разбудить хотел
тех,
что жили в барабане.
Бухал —
черт его дери! —
будто по железной крыше…
Но, наверное,
внутри
спали,
ничего не слыша…
Барабанщик был без чувств.
Он раскланялся,
шатаясь…
Я в тебя
стучусь,
стучусь.
Разбудить тебя
пытаюсь.
Заполнены дворы собачьим лаем.
На лестнице гудит нетрезвый бас…
В век синхрофазотронов
мы седлаем
лошадку
под названием
Пегас.
Вокруг нее —
цветочки и зловонье.
И дождь идет,
как будто напоказ…
Мотает непокрытой головою
лошадка
под названием
Пегас.
Она бежит,
она слюну роняет.
И все-таки —
уже в который раз —
тихонечко
ракеты
обгоняет
лошадка
под названием
Пегас…
Пустынный пляж
тепла у солнца просит.
Закатный лучик вздрогнул и погас…
А мы себе живем.
А нас вывозит
лошадка
под названием
Пегас.
В суете,
в делах,
в гульбе.
Затерявшийся в толпе.
Жду себе.
Себе острю.
Одному себе
ворчу.
То не вовремя
молчу.
То не к месту
говорю…
Ну, а если наяву,
разобраться по судьбе,
я сперва
тебе живу.
Вам живу.
Потом —
себе.
Замрите,
докладчики,
слово мочаля!
Минута молчанья.
Минута
молчанья…
Не смейте греметь,
орудийные глотки!
Молчите,
станки
и квартирные склоки.
Ревущий в покорную трубку начальник,
молчи!
Потому что —
минута молчанья.
Забудьте о целях своих,
мегатонны.
Не смейся,
паяц!
Замолчите,
моторы!
Усните,
гудки
и эстрадные ритмы.
Ребенки в родильных домах,
не орите.
Застыньте,
над скифом взметенные весла…
Эй, люди!
Подумаем очень серьезно,
как
жить
на земле!
Не убий! —
в полумраке грошовые свечи горят…
Из глубин
возникают слова
и становятся в ряд.
Если боль
и набухли кровавые кисти
рябин,
если бой, —
кто услышит твое:
«Не убий…»?
Мы слышны
только самым ближайшим
друзьям и врагам.
Мы смешны,
если вечность
пытаемся бросить к ногам.
Есть предел
у цветка,
у зари
и у сердца в груди.
Мир
людей.
И над каждым библейское:
«Не укради!..»
Мир дрожит,
будто он искупался
в январской воде…
Надо
жить!
У последней черты.
На последней черте.
Думать всласть.
Колесить, как товарный вагон.
И не красть.
Разве что —
у богов.
Огонь.