301. ПРОЩАНИЕ С МОСКВОЙ
Опять до рассвета не спится.
Причины врачам не постичь.
По доброму гулу столицы
тоскует Владимир Ильич.
По стенам тоскует и башням,
по улочке каждой кривой,
по всей ее жизни тогдашней,
по всей толчее трудовой.
Из этого парка и сада,
роняющих мирно листву,
ему обязательно надо —
хоть на день — прорваться в Москву.
Легко ли рукою некрепкой,
завидев предместья Москвы,
свою всероссийскую кепку
замедленно снять с головы?
И с той же медлительной силой,
какою в те годы жила,
навстречу столица склонила
свои — без крестов — купола…
Оно еще станет сказаньем,
легендою станет живой
последнее это свиданье,
прощальная встреча с Москвой.
Прощание с площадью Красной,
где в шествии будущих дней
пока еще смутно, неясно
чуть брезжил его Мавзолей…
1971
Многообразно и в охоту
нам предлагает жизнь сама
душе и мускулам работу —
работу сердца и ума.
Когда хирург кромсает тело,
что сотворил тот самый бог,
я уважаю это дело
и сам бы делал, если б мог.
Я с наслаждением нередко,
полено выровняв сперва,
тем топором рабочих предков
колю — и эхаю — дрова.
Пусть постоянный жемчуг пота
увенчивает плоть мою, —
я признаю одну работу,
ее — и только — признаю.
А если кто подумал что-то
и подмигнул навеселе,
так это тоже ведь работа,
одна из лучших на земле.
1971
303. ИЗ ПИСЬМА ПОЭТУ-СОБРАТУ
Я просто рад, что модным я не стал
и что, в отличье от иных талантов,
не сочинял стихов на эсперанто,
а лишь по-русски думал и писал.
В моих стихах — теперь, на склоне лет,
признаться самому необходимо —
и пафоса космического нет,
и мало захолустного интима.
В сиянье звезд таинственная высь…
Джульетта ждет посланья дорогого…
Без этого непросто обойтись,
но просто невозможно без другого:
я митинги могучие люблю,
где говорит оратор без бумаги,
и осеняют лозунги и флаги
трибуну, на которой я стою.
Одной тебе, действительность сама,
я посвящал листки стихотворений.
И в них не меньше сердца и ума,
чем в околичной праздной дребедени.
Пожалуй, что и эта даль, и высь,
весь мир земли, прекрасный и тревожный,
без моего пера бы обошлись.
Но мне без них — я знаю — невозможно.
1971
В начале века этого суровом,
в твоих конторских записях, Донбасс,
вписал конторщик Павла Иванова —
фамилию, нередкую у нас.
Я с точностью документальной знаю —
не по архивам личного стола, —
когда к нему фамилия вторая,
откудова и для чего пришла.
Среди имен обычных, заурядных —
как отзвук нескончаемых атак —
он выбрал имя — Павел Беспощадный,
и с этих пор подписывался так.
Фамилия безжалостная эта
уместнее была наверняка
не на стихах лирических поэта,
а на стальных бортах броневика.
Уж хорошо ли это или плохо —
она собой определяла стих.
В твоем распоряжении, эпоха,
тогда фамилий не было других.
1971 (?)
Опять пришло, опять настало время,
когда во всю писательскую прыть,
винясь и каясь, о рабочей теме
мы ежедневно стали говорить.
Опять мы ждем, достойного не видя,
что из цехов уже недальних дней
появится неведомый Овидий
с тетрадкою таинственной своей.
Что ж, пусть идет — уже настали сроки,
уже готовы души и сердца,
пускай они гремят и блещут, строки
безвестного великого певца.
Ну, а пока о нем известий нету
и точного не слышно ничего,
не позабыть бы нам о тех поэтах
рабочего народа своего,
о тех певцах, что в жизни небогатой,
по честному уменью своему,
прокладывали рифмой, как лопатой,
дорогу песен гению тому.
О тех, что есть и что недавно были,
и, в поисках добра и красоты,
по сторонам дороги посадили
свои, быть может, бедные цветы.
Пускай же он, склонившись осторожно,
возьмет цветок иль, может, два цветка
из этих вот посадок придорожных
для своего тяжелого венка.
1971 (?)
306. «Не то чтоб все стихотворенья…»
Не то чтоб все стихотворенья,
что я недавно написал,
не вызывали одобренья,
или хулы, или похвал.
Не то чтоб где-нибудь в журнале
или в газетах городских
моих стихов не ожидали
и не заказывали их.
И уж конечно я не с теми, —
не дай мне боже с ними быть! —
что предлагают в наше время
искусство вовсе истребить.
Я даже и не с тем поэтом,
хоть он достаточно умен,
что при посредстве Литгазеты
отправил лирику в загон.
Но всё слабеет ощущенье, —
признаться в этом надо тут, —
что твоего стихотворенья
с таким же общим нетерпеньем,
с такою жаждой люди ждут.
<1972>
Звучала средь снегов
пятнадцатого года
последняя, без слов
державинская ода.
Понятно, отчего
был Пушкин благонравен
в тот день, когда его
благословил Державин.
Всесветно одинок,
ослаблый и мясистый,
свой лавровый венок
он отдал лицеисту.
При ропоте молвы
сошел венок России
с поникшей головы
на кудри молодые.
Из всех стараясь сил,
по лестницам Лицея
юнец его носил,
всерьез благоговея.
Он был ему под стать.
В нем сладостно дышалось,
но эта благодать
недолго продолжалась.
Всему приходит срок,
закату и рассвету,
и тесен стал венок
великому поэту.
Он был не так уж мал,
но с каждым новым годом
всё тягостней стеснял
души его свободу.
В один обычный день,
устав от постоянства,
он сдвинул набекрень
докучное убранство.
Шальная голова,
трибун ночных собраний
не стал из озорства
таскать его в кармане.
Венок судьбы чужой,
награду дорогую,
он снял своей рукой,
стыдясь и торжествуя.
В один и тот же миг,
единственным движеньем
и сам себя расстриг,
и принял постриженье.
И доставал на свет
в колеблемом тумане
венок ушедших лет,
печаль воспоминаний…
<1972>
Хоть я достаточно привык,
но снова голову теряю,
когда мне Пушкина калмык
благоговейно повторяет.
Те незабвенные слова,
как духи музыки и света,
не утеряли волшебства
от гордой тщательности этой.
Считает, видно, мой джигит
в своей простительной гордыне,
что Пушкин впрямь принадлежит
степному воздуху полыни.
Что житель русских двух столиц
не озарялся их огнями,
а жил, седлая кобылиц
или беседуя с орлами.
И с непокрытой головой,
играя на своей свирели,
шел за кибиткой кочевой
между тюльпанами апреля.
С таким я слушаю стараньем,
так тихо ахаю в ответ,
как будто полного Собранья
на полке не было и нет.
Как словно мне всё это внове
и я в Тригорском не бывал,
не пил «фетяску» в Кишиневе,
в Одессе устриц не глотал.
И с осторожностью веселой
для ожидающих веков,
пока он спал, я утром с полу
не собирал черновиков.
Как будто я из церкви тоже
не выносил на паперть прах
и гроб мучительный рогожей
не я укутывал в санях.
Читай еще, пастух степной.
Я чтенье это не нарушу.
От повседневности такой
мне перехватывает душу.
Как сердце бедное унять?
Скорей бы пушкинская сила
его наполнила опять
или совсем остановила.
Звучит средь сосен и снегов
до потрясения сознанья
то исполнение стихов,
как исполненье предсказанья.
1972