314. ПОЗДНЯЯ БЛАГОДАРНОСТЬ
Ты, несказанная страна
дождей и зорь, теней и света,
не сохранила имена
своих дописьменных поэтов.
Поклон им низкий до земли
за то одно, что в оны годы
они поэзию ввели
в язык обычный обихода.
Тому пора воздать хвалу,
кто без креста и без купели
дал имя грозное орлу
и имя тайное свирели.
Я, запозднясь, благодарю
того, кто был передо мною
и кто вечернюю зарю
назвал вечернею зарею.
Того, кто первый услыхал
капель апреля, визг мороза
и это дерево назвал
так упоительно — березой.
Потом уже, уже потом
сюда пришел Сергей Есенин
отогревать разбитым ртом
ее озябшие колени.
1972
Спеша поспеть на лапах длинных
и всё заваливаясь вбок,
февральским днем у магазина
к нам привязался кобелек.
У сына жалкого дворняжки,
как в том кругу заведено,
на грязно-белой тощей ляжке
светилось желтое пятно.
Он вовсе не втирался в гости,
как предприимчивый нахал,
а лишь угла и только кости
у человечества искал.
Не ставлю я себе в заслугу,
что, к удивленью своему,
и эту кость и этот угол
мы предоставили ему.
Весь день, не покидая места,
малыш дрожал исподтишка
и ждал от голоса и жеста
ругательства или пинка.
Но за какую-то неделю,
пройдя добрейшую из школ,
как мы старались и успели,
он постепенно отошел.
И начал вдруг, учуяв запах
и глядя в прожитое вспять,
колеблясь весь, на задних лапах
с лакейской выучкой стоять.
Но мы об этом позабудем, —
ведь понял он, пускай не вдруг,
что от него не надо людям
ни унижений, ни услуг.
Что стало радостным деяньем,
чуть не погибшее сперва,
уже само существованье
восторженного существа.
Он прикасался к нам мгновенно,
от счастья прыгал и визжал,
и этим самым всей вселенной
жить веселее помогал.
1972
Земля российская гудела,
горел и рушился вокзал,
когда Пьеро в одежде белой
от Революции бежал.
Она удерживать не стала,
не позвала его назад, —
ей и без этого хватало
приобретений и утрат.
Он увозил из улиц дымных,
от площадного торжества
лишь ноты песенок интимных,
их граммофонные слова.
И всё поеживался нервно,
и удивлялся без конца,
что уберег от буйной черни
богатство жалкое певца.
Скитаясь по чужой планете,
то при аншлаге, то в беде,
полунадменно песни эти
он пел, как проклятый, везде.
Его безжалостно мотало
по городам и городкам,
по клубам и концертным залам,
по эмигрантским кабакам.
Он пел изысканно и пошло
для предводителей былых,
увядших дам, живущих прошлым,
и офицеров отставных.
У шулеров и у министров
правительств этих или тех
он пожинал легко и быстро
непродолжительный успех.
И снова с музыкой своею
спешил хоть в поезде поспать,
чтоб на полях эстрадных сеять
всё те же плевелы опять.
Но всё же, пусть не так уж скоро,
как лебедь белая шурша,
под хризантемой гастролера
проснулась русская душа.
Всю ночь в загаженном отеле,
как очищенье и хула,
дубравы русские шумели
и вьюга русская мела.
Все балериночки и гейши
тишком из песенок ушли,
и стала темою главнейшей
земля покинутой земли.
Но святотатственно звучали
на электрической заре
его российские печали
в битком набитом кабаре.
Здесь, посреди цветов и пищи,
шампанского и коньяка,
напоминала руки нищих
его простертая рука.
А он, оборотись к востоку,
не замечая никого,
не пел, а только одиноко
просил прощенья одного.
Он у ворот, где часовые,
стоял, не двигая лица,
и подобревшая Россия
к себе впустила беглеца.
Там, в пограничном отдаленье,
земля тревожней и сильней.
И стал скиталец на колени
не на нее, а перед ней.
1972
317. НАДПИСЬ НА КНИГЕ ЛИТЕРАТУРНОГО КРИТИКА
Стою я резко в стороне
от тех лирических поэтов,
какие видят только Фета
в своем лирическом окне.
Я не полезу бить в набат
и не охрипну, протестуя,—
пусть тратят перья, коль хотят,
на эту музыку пустую.
Но не хочу молчать сейчас,
когда радетели иные
и так и сяк жалеют нас,
тогдашних жителей России.
То этот мо́лодец, то тот
то в реферате, то в застолье
слезу напрасную прольет
над нашей бедною юдолью.
Мы грамотней успели стать,
терпимей стали и умнее,
но не позволим причитать
над гордой юностью своею.
Ее мы тратили не зря
на кирпичи и на лопаты,
и окупились те затраты,
служебной прозой говоря.
В предгрозовую пору ту
и на Днепре, и на Урале
мы сами нашу доброту
от мира целого скрывали.
И, как в копилке серебро,
не без трагических усилий,
свое духовное добро
для вас до времени копили.
Быть может, юность дней моих,
стянув ремень рабочий туже,
была не лучше всех других,
но уж, конечно, и не хуже.
1972
318. «Чужих талантов не воруя…»
Чужих талантов не воруя,
я потаенно не дышу,
а сам главу очередную
с похвальной робостью пишу.
В работе, выполненной мною,
как в зыбком сумраке кино,
мое лицо немолодое
неявственно отражено.
Как будто тихо причащаясь,
я сам теперь на склоне дней
в печали сладостной прощаюсь
с далекой юностью моей:
Не дай мне, боже, так случиться,
что я уйду в твои поля,
не полистав ее страницы
и недр ее не шевеля.
1972
Есть и такие человеки
средь жителей любой страны,
что чувства юмора навеки
со дня рожденья лишены.
Не страшновато ль, в самом деле,
когда, глазенками блестя,
земле и солнцу в колыбели
не улыбается дитя.
Когда, оставив мир пеленок
для школы и других забот,
тот несмеющийся ребенок
сосредоточенно растет?
Усилья педантично тратя,
растет с угрюмою душой —
беда, коль мелкий бюрократик,
большое горе, коль большой.
Все запевалы и задиры
моей страны и стран иных
жить не умели без сатиры,
без шуток добрых и прямых.
Какая, к дьяволу, работа,
зачем поэтова строка
без неожиданной остроты,
без золотого юморка?!
Я рад поднять веселья кружку
за то, что сам ханжой не стал,
что заливался смехом Пушкин
и Маяковский хохотал.
За то, что в будущие годы —
позвольте так предполагать —
злодеев станут не свободы,
а чувства юмора лишать!
1972
320. «Не в парадную дверь музея…»
Не в парадную дверь музея —
черным ходом — не наслежу?—
и гордясь и благоговея,
в гости к Пушкину я вхожу.
Я намного сейчас моложе —
ни морщин, ни сединок нет,
бьется сердце мое. Похоже,
словно мне восемнадцать лет.
Будто не было жизни трудной,
поражений, побед, обид.
Вот сейчас из-за двери чудный
голос Пушкина прозвучит.
И, в своем самомненье каясь,
не решаясь ни сесть, ни встать,
от волнения заикаясь,
буду я — для него — читать.
Как бы ни было — будь что будет,
в этом вихре решаюсь я:
пусть меня он сегодня судит,
мой единственный судия.
1972
321. «Мне говорят и шепотом и громко…»