«Он был из тех, кто знал тревогу…»
* * *
Памяти поэта Арона Копштейна
Он был из тех, кто знал тревогу,
любил простор и гул ветров,
из тех, кто тихий, мирный кров
сменил на вьюжную дорогу.
— Прощайте, отчие места! —
И он дорогою земною
спешит на север. За спиною —
ни слез,
ни славы…
Лишь мечта,
лишь детское непостоянство,
лишь песнями набитый рот,
да жажда света и пространства,
вперед,
стремление вперед!
К любым превратностям готовый,
в ночах траншейной тишины
он сердцем выверил
суровый,
незыблемый закон войны:
— Где б ни был ты — дружи с победой,
ночами тьме в глаза смотри,
штыки и пули —
все изведай,
но только смерть перехитри.
В союзе тесном и согласном,
чужие струны теребя,
вы все подвержены соблазнам —
быть не похожим на себя.
Одни в народе блещут глянцем,
другие — древности поют
и ни фракийцам,
ни троянцам
в стихах покоя не дают.
То ветхой молнии зигзаги
опишут поперек и вдоль,
то фараону в саркофаге
наступят рифмой на мозоль…
И так, живя стихией хворой,
трубят о древнем и былом
за плотной комнатною шторой,
за прочным письменным столом.
………………………………………
Шли батальоны,
роты,
взводы
рокадным шляхом от Невы…
Зимой
сорокового года
чем, лирики,
дышали вы?
— Быть беде!
— Подыматься бурям! —
восклицают дворцы. И вот
время пыток,
нагаек,
тюрем
по России, хрипя, идет.
— Быть беде! — восклицают боги.
— Быть беде! — повторяют дни.
И встает посреди дороги
песня:
«Боже, царя храни…»
Но прямым перекором ночи,
у империи на краю,
слышно:
сормовские рабочие
поднимают песню свою,
и летит она неустанно
сквозь казацких застав редут,
песню ту
подхватив, иваново —
вознесенские ткачи поют.
И летит она, молодая,
божьим пениям вопреки,
вдоль ночей,
по степям Валдая,
на донецкие рудники,
на московские баррикады,
на огонь боевых знамен…
Нам сегодня припомнить надо
славу
павших в бою имен.
— Встаньте, наши отцы!
Пред вами,
сочетая железный ряд,
с обнаженными головами
на ветру
сыновья стоят.
Встаньте, наши отцы!
Над вами,
чуть касаяся, на весу,
под неслышными облаками,
эскадрилья
гремит
вовсю.
Вы лежите, отдавши силы
во бессмертие всех боев.
Вашу почесть хранят могилы,
горем полные до краев.
Это вы
через все облавы
сонных сумерек
пронесли
знаменитое знамя славы
на равнины большой земли.
Мы его
к городским заставам,
колыхая, несем в руках
по московской весне,
по травам,
закипающим на дождях.
Так на всех площадях столицы,
проплываючи без конца,
первомайские бьют зарницы,
брызжет солнце,
поют сердца.
Те дни были днями боев и атак,
жестоких, как в самом начале.
В ту осень Приморье горело,
да так,
что пламя в Орле замечали.
Ползли интервенты к Сучану, к Баку,
к Архангельску шли англичане.
Пришлось поработать клинку и штыку
на море, в Баку и в Сучане.
Снаряд разрывался, хрипел пулемет,
но двигалась сила людская:
безусые парни бросались вперед,
бойцов за собой увлекая.
Так шли комсомольцы,
они пронесли
сквозь годы,
сквозь горе и беды
пробитое знамя великой земли
как символ великой победы!
В ту осень шумела листва на Страстной…
А в здании — цвета латуни, —
в «Свердловке»,
захлестнутый вдруг тишиной
приблизился Ленин к трибуне.
Он видел бойцов, переполнивших зал,
и первое слово учитель сказал.
Мы Ленина мысли ловили.
В ушах,
в сердцах наших слово крепчало…
Оно — трудовых созиданий размах,
оно — коммунизма начало.
Мы слушали жадно беседу его,
он был человечен в беседе.
Он в малости каждой
видал торжество
народов, пришедших к победе.
И нам не забыть: мы запомним живым
тот голос, звучавший набатом,
высокое зданье
и флаги над ним,
тревожные ветры в двадцатом.
Мне снился сон:
по травам запыленным
бродил мой сын,
и рвал мой сын цветы.
Шумели тучи в небе полуденном,
как в паводок плывущие плоты.
И дождь свистел сквозь молнии кривые:
тяжелый,
электрический,
степной.
Зловещи были стрелы огневые
над узкою младенческой спиной!
Такое вдруг желание настало —
бежать за ним,
бежать всю даль пути
и от грозы —
во что бы то ни стало —
испуганного мальчика спасти…
Но что это?
Дороги прояснились:
ни ветра, ни метели дождевой…
Я спал в снегу.
И мне фиалки снились.
И милый сын. И домик под Москвой.
Неясное душевное томленье
щемило сердце сонное. И я
открыл глаза.
Свинцовая струя
свистит вдоль штыкового острия:
идет в атаку третье отделенье!
Еще томятся матери и дети
в напрасном ожидании отцов.
Они не лгут, что света нет на свете,
Что мир ужасен — душен и свинцов.
Гуляет в странах, вырвавшись из плена,
драконом бронированным война.
И вздрагивает слава Карфагена,
когда, пред сталью преклонив колена,
мрут города и гибнут племена.
Солдаты умирают на рассвете
за тыщи верст от крова и семьи.
Томятся дома матери и дети,
гремят в Восточной Африке бои.
И где-то там под солнцем полуденным,
ад проходя и бредя словом «рай»,
худой солдат, в походах изнуренный,
сорвал кольцо
с гранаты невзначай.
Осколочная сила просвистела!..
Идут солдаты Африкой тоски.
Лежит в пустыне взорванное тело.
Его заносят жгучие пески.
И вот сейчас, когда легко солдату
лежать в песках, освистанных свинцом,
Европа мне напомнила
гранату
со снятым
неожиданно
кольцом!
Роса еще дремала на лафете,
когда под громом дрогнул Измаил:
трубач полка —
у штаба —
на рассвете
в холодный горн тревогу затрубил.
Набата звук,
кинжальный, резкий, плотный,
летел к Одессе,
за Троянов вал,
как будто он не гарнизон пехотный,
а всю Россию к бою поднимал!
«Нет, нас на колени вандалов орда не склонит…»
* * *
Нет,
нас на колени вандалов орда
не склонит,
чтоб вечно глумиться над нами.
Становимся мы на колени тогда,
когда, отстояв от врагов города,
целуем
родное гвардейское знамя!
Усталая,
но гордая осанка.
И узелок дорожный за спиной.
Гадала мне гречанка-сербиянка
в Саратове на пристани речной.
Позвякивали бедные мониста
на запыленном рубище ее.
Она лгала.
Но выходило чисто.
Я слушал про свое житье-бытье.
И делал вид, что понимаю много,
хотя она мне верила с трудом.
тут было все:
и дальняя дорога,
и беспокойство,
и казенный дом,
тут были встречи,
слезы и свиданья,
и радости, и горечь женских мук —
все,
без чего немыслимо гаданье
в такие дни на пристанях разлук.
Во всем я видел правды очень мало.
Что слезы — ложь,
что встречи — соврала,
а то, что буду жив, —
она узнала,
и, что домой вернусь, —
права была.