Домик
Вспоминаю: у опушки леса —
станция,
снегов голубизна,
Левашово,
улица Жореса,
палисадник,
домик в два окна.
Маленький.
Под ношей снегопада
он живет спокойствием скупым —
в двадцати верстах от Ленинграда,
в тридцати — от финского снаряда,
в двух верстах от штаба.
Мы не спим.
На стене висит страна Суоми…
Пехотинцы дремлют на соломе…
Гул бомбардировщиков несносен:
он колеблет кроны снежных сосен
и сбивает с толку тишину.
Улицей Жореса батальоны
двинулись на север.
На войну.
В стуже каменной пути большого
на ветру граненый штык свистел.
Мрело небо.
Домик в Левашово
в декабре.
В рассвет.
Осиротел.
По ночам он только слушал вьюгу,
и внимал ветрам пороховым,
и стоял
резным фронтоном к югу,
к северу —
окошком слуховым.
Кто бы знал, что домик на опушке
не гасил в тревожный час огня
и глазами матери-старушки
провожал в сражение меня!
Шла война.
Озера стыли прорвами.
Глухо бил по Виппури снаряд.
С каждым шагом,
с каждым дотом взорванным
больше света шло на Ленинград.
…Воздух марта плотный, как железо.
Мы — в пути.
Окончена война.
Левашово. Улица Жореса.
Станция. Снегов голубизна.
Никогда ничем не затуманится
и навеки в памяти останется
невысокий домик в два окна!
«Стояли мы ночью на станции Дно…»
* * *
Стояли мы ночью на станции Дно.
В теплушке распахнутой было темно.
Мы молча ходили вдоль хмурых вагонов
и верили в то, что сегодня к утру
забудем сухую тоску перегонов —
очутимся вдруг на суомском ветру.
В морозную ночь —
ни покоя,
ни сна:
— Ужели на севере вправду война?
Сестра позади.
Батальоны в движенье.
Нас встретила ночь орудийной пальбой.
Походы. Привалы.
Метели. Сраженья.
Четвертый — в морозные сумерки — бой.
…Мы бились неделю за озеро.
Алый
фиордовый ветер — в порыве погонь.
Во время атаки под самой Карьялой
нащупал меня минометный огонь.
Он на руку мне наступил неуклюже,
и треснула кость —
от мороза туга.
И, помнится, мир закачался снаружи
и рухнул в обнимку со мною
в снега…
Артемовск, госпиталь, апрель, 1940 г.
1
Опять сижу с тобой наедине,
опять мне хорошо, как и вчера.
Мне кажется, я не был на войне,
не шел в атаку, не кричал «ура».
Мне кажется, все это было сном,
хотя в легенду переходит бой.
Я вижу вновь в чужом краю лесном
окоп в снегу, где мало жил тобой.
2
Возьми тепло у этого огня,
согрейся им и друга позови.
Помучь тоской, любимая, меня,
мне хочется молчанья и любви.
Ты видишь — я пришел к тебе живой,
вот только рана — больше ничего…
Я шел сквозь ад, рискуя головой,
чтоб руки греть у сердца твоего.
И если ты способна хоть на миг
увлечь меня, как память, в забытье, —
услышу не молчание твое,
а ветра стон и гаубицы крик!
3
Я позабыл шипение огня,
гуденье ветра, ниточки свинца.
Ты ни о чем не спрашивай меня.
Покинем дом и в сад сойдем с крыльца.
Ты расскажи мне лучше, как могло
случиться так, что вдруг среди зимы
тюльпанов нераздельное тепло
в твоих конвертах находили мы.
Чего ж молчишь? Иль нет такой земли?..
…И я без слез, пожалуй, не смогу
припомнить, как под Выборгом цвели
кровавые тюльпаны на снегу.
Артемовск, госпиталь, апрель, 1940 г.
«Я забыл родительский порог…»
* * *
Я забыл родительский порог,
тишину, что сказкой донимала.
Мною много пройдено дорог —
счастья мной потеряно немало…
Кроха жизни — как тут ни борись…
Я прошу ценой любимой песни:
детство невеселое,
воскресни,
отрочество,
дважды повторись!
Чтобы мог сказать я без тревог:
да, во мне иное счастье бродит —
много мною пройдено дорог —
пусть по ним
друзья мои проходят.
Бахмут, госпиталь, 1940 г.
Ты обвинен, мой друг, во лжи.
Когда ж наступит час урочный, —
ты людям правду расскажи,
какой ты сердцем
непорочный.
Пусть обвиняют —
не беда,
гляди на всех открытым взором
и будь спокоен,
как вода
в графине
перед прокурором!
Бахмут, госпиталь, 1940 г.
Отбросить двадцать лет назад
и стать ребенком вдруг.
И ощутить, как заскользят
язи в ладонях рук.
Или увидеть, как вперед,
в затоны,
невесом,
в боярской шубе проплывет
владыка речки —
сом.
Или с рогаткою брести
в поля,
за край жердей,
и вдруг патрон в траве найти,
зеленый
от дождей!
Или по берегу до звезд
бродить, как светлым днем,
пока не смолкнет
черный дрозд
за дальним куренем,
пока щуры не полетят
к станице
вкривь
и вкось…
Отбросить двадцать лет назад…
Попробуй-ка,
отбрось!
Гроза неистовствовала. Гремела.
И молнии летали в полумгле.
Как страшно было в небе!
Только смело
себя держали птицы на земле.
На травы пало серебро дождинок,
и — дождь полил.
Земля под ним нема.
А где-то разгорался поединок
стихии с истребителями.
Тьма.
Каков исход?
И словно слышу —
где-то
размеренного рокота мотор:
в тяжелых тучах выстрел пистолета
и молний блеск всему наперекор…
Недолго длиться яростным забавам,
сжимающим вселенную в горсти.
Уж солнца луч, как огненный шлагбаум,
открыл для взора дальние пути.
И радуга стоит вполоборота,
обрамлена рубином, горяча;
в нее, как в триумфальные ворота,
влетают истребители, рыча.
Над степью,
как над павшим бастионом,
они летят — и свет во все глаза;
под гром аплодисментов их за Доном
встречает побежденная гроза.
И мир — как мир.
И в мире нет обмана.
Опять свежо в природе.
И, светла,
на рыльце наклоненного тюльпана
садится осторожная пчела.
«Он был из тех, кто знал тревогу…»
* * *
Памяти поэта Арона Копштейна
Он был из тех, кто знал тревогу,
любил простор и гул ветров,
из тех, кто тихий, мирный кров
сменил на вьюжную дорогу.
— Прощайте, отчие места! —
И он дорогою земною
спешит на север. За спиною —
ни слез,
ни славы…
Лишь мечта,
лишь детское непостоянство,
лишь песнями набитый рот,
да жажда света и пространства,
вперед,
стремление вперед!
К любым превратностям готовый,
в ночах траншейной тишины
он сердцем выверил
суровый,
незыблемый закон войны:
— Где б ни был ты — дружи с победой,
ночами тьме в глаза смотри,
штыки и пули —
все изведай,
но только смерть перехитри.