«Кем они были в жизни…»
Кем они были в жизни —
величественные Венеры?
Надменные Афродиты —
кем в жизни были они?..
Раскачиваясь,
размахиваясь,
колокола звенели.
Над городскими воротами
бессонно горели огни.
Натурщицы приходили
в нетопленые каморки.
Натурщицы приходили —
застенчивы и чисты.
И превращалась одежда в холодный
ничей комочек.
И в комнате становилось теплее
от наготы…
Колокола звенели:
«Все в этом мире тленно!..»
Требовали:
«Не кощунствуй!..
Одумайся!..
Отрекись!..»
Но целую армию красок
художник
гнал в наступленье!
И по холсту,
как по бубну,
грозно стучала
кисть.
Удар!
И рыхлый монашек
оглядывается в смятенье.
Удар!
И врывается паника
в святейшее торжество.
Стекла звенят в соборе…
Удар!
И это смертельно для господина Бога
и родственников его…
Колокола звенели.
Сухо мороз пощелкивал.
На башне,
вздыбленной в небо,
стражник седой дрожал…
И хохотал художник!
И раздавал пощечины ханжам,
живущим напротив,
и всем грядущим
ханжам!
Среди откровенного холода
краски цвели на грунте.
Дул торжественный ветер
в окна,
как в паруса.
На темном холсте,
как на дереве,
зрели
теплые груди.
Мягко светились бедра.
Посмеивались глаза.
И раздвигалась комната.
И исчезали подрамники.
Величественная Афродита
в небрежной позе
плыла!..
А натурщицам было холодно.
Натурщицы
тихо вздрагивали.
Натурщицы были
живыми.
И очень хотели
тепла.
Они одевались медленно.
Шли к дверям.
И упорно
в тоненькие накидки
не попадали плечом,
И долго молились в церкви.
И очень боялись
Бога…
А были
уже бессмертными.
И Бог здесь был
ни при чем.
Этого стихотворенья
ты не прочтешь
никогда…
В город вошли,
зверея,
белые холода.
Сколько зима продлится,
хлынувши через край?
Тихо
в твоей больнице…
– Стаська,
не умирай!..
Пусть в коридоре голом,
слова мне не сказав,
ставший родным
онколог
вновь отведет глаза.
В тонкой броне халата
медленно я войду
в маленькую
палату,
в тягостную
беду…
Сделаю все
как нужно,
слезы
сумею скрыть.
Буду острить натужно,
о пустяках говорить,
врать,
от стыда сгорая!..
Так и не разберу:
может быть, мы
играем
оба
в одну игру?!
Может,
болтая о разном, —
очень еще живой —
ты между тем
прекрасно
знаешь
диагноз свой.
Может, смеешься нарочно
в этот
и в прошлый раз,
голову нам
мороча,
слишком жалея
нас?!
В окнах,
больших к хмурых,
высветится
ответ.
Как на твоих гравюрах —
белый и черный
цвет.
И до безумия просто
канет
в снежный февраль
страшная эта просьба:
– Стаська,
не умирай!..
Где же она пропадала?
(Поиски – труд напрасный!)
Вновь я ее листаю,
с прошлым —
глаза в глаза…
В этой потертой книжке,
будто в могиле братской —
мертвые
телефоны,
мертвые
адреса…
Уже ничего не поправишь.
Уже ничего не скажешь.
И не напишешь писем.
И не дождешься звонков…
Вот на пустой странице —
Шукшин Василий Макарыч.
А перед этим —
рядышком —
Симонов
и Смеляков…
Как поименный список
армии перед боем
(хватит работы санбатам,
разведчикам
и штабам!).
Ояр!
Куда же ты, Ояр?!
Не отвечает Ояр.
Сумрачно и таинственно
палец подносит к губам.
Строки в потертой книжке
все еще смотрят призывно.
Все еще дышат,
требуют,
вздрагивают и говорят.
Я имя читаю
и слышу
глуховатый голос Назыма:
«Брат,
мы давно не виделись…
Как поживаешь,
брат?..»
Трудно листать страницы.
Видеть фамилии
тяжко…
Зимний полуденный Вильнюс.
За незастывшей рекой
улица Малонеи.
«Стаська! – кричу я.
– Стаська!»
Он улыбается грустно.
Машет нездешней рукой.
Старая, старая книжка.
Буквы поблекли.
Однако
имя любое —
словно
прикосновенье к огню.
Строчка:
«Звонить Паруйру!!»
Два восклицательных знака.
Может, звонил.
Не помню.
Больше не позвоню.
Старая книжка свидетельствует,
жалует
и обвиняет,
Как черный квадратик в «Вечерке» —
каждый ее листок
Где ты, Кузьмич?
Откликнись!..
И комнату заполняет
неповторимо протяжный,
скорбный луконинский вздох
Я позабыл о времени,
старую книжку листаю.
Вся она —
будто исповедь
осиротевшей семьи…
Рана моя
открывшаяся.
Память моя
святая.
Други мои – товарищи.
Вечные судьи
мои.
«Спелый ветер дохнул напористо…»
Спелый ветер дохнул напористо
и ушел за моря…
Будто жесткая полка поезда —
память моя.
А вагон
на стыках качается
в мареве зорь.
Я к дороге привык.
И отчаиваться
мне
не резон.
Эту ношу транзитного жителя
выдержу я…
Жаль, все чаще и все неожиданней
сходят друзья!
Я кричу им:
«Куда ж вы?!
Опомнитесь!..»
Ни слова в ответ.
Исчезают за окнами поезда.
Были —
и нет…
Вместо них,
с правотою бесстрашною
говоря о другом,
незнакомые, юные граждане
обживают вагон.
Мчится поезд лугами белесыми
и сквозь дым городов.
Все гремят и гремят под колесами
стыки годов…
И однажды негаданно
затемно
сдавит в груди.
Вдруг пойму я,
что мне обязательно
надо сойти!
Здесь.
На первой попавшейся станции.
Время пришло…
Но в летящих вагонах
останется
и наше тепло.
Уезжали из моей страны таланты,
увозя с собой достоинство свое.
Кое-кто
откушав лагерной баланды,
а другие —
за неделю до нее.
Уезжали не какие-то герои —
(впрочем, как понять: герой иль не герой?..).
Просто люди не умели думать
строем, —
даже если это самый лучший
строй…
Уезжали.
Снисхожденья не просили.
Ведь была у них у всех одна беда:
«шибко умными» считались.
А в России
«шибко умных»
не любили никогда!..
Уезжали сквозь «нельзя» и сквозь «не можно»
не на год, а на остаток дней и лет.
Их шмонала
знаменитая таможня,
пограничники, скривясь, глядели вслед…
Не по зову сердца, —
ох, как не по зову! —
уезжали, —
а иначе не могли.
Покидали это небо.
Эту зону.
Незабвенную шестую часть земли…
Час усталости.
Неправедной расплаты.
Шереметьево.
Поземка.
Жесткий снег…
…Уезжали из моей страны таланты.
Уезжали,
чтоб остаться в ней навек.
«А они идут к самолету слепыми шагами…»
А они идут к самолету слепыми шагами.
А они это небо и землю от себя отрешают.
И, обернувшись,
растерянно машут руками.
А они уезжают.
Они уезжают.
Навсегда уезжают…
Я с ними прощаюсь,
не веря нагрянувшей правде.
Плачу тихонько,
как будто молю о пощаде.
– Не уезжайте! – шепчу я.
А слышится: «Не умирайте!..»
Будто бы я сам себе говорю:
«Не уезжайте!..»