«А они идут к самолету слепыми шагами…»
А они идут к самолету слепыми шагами.
А они это небо и землю от себя отрешают.
И, обернувшись,
растерянно машут руками.
А они уезжают.
Они уезжают.
Навсегда уезжают…
Я с ними прощаюсь,
не веря нагрянувшей правде.
Плачу тихонько,
как будто молю о пощаде.
– Не уезжайте! – шепчу я.
А слышится: «Не умирайте!..»
Будто бы я сам себе говорю:
«Не уезжайте!..»
До крайнего порога
вели его,
спеша, —
алтайская порода
и добрая душа…
Пожалуйста, ответьте,
прервав хвалебный вой:
вы что —
узнав о смерти, —
прочли его
впервой?!
Пожалуйста, скажите,
уняв
взыгравший пыл:
неужто он при жизни
хоть в чем-то
хуже был?!
Поминные застолья.
заупокойный звон…
Талантливее, что ли,
стал в черной рамке
он?!
Убийственно-жестоки,
намеренно-горьки
посмертные
восторги,
надгробные
дружки.
Столбы словесной пыли
и фимиамный дым…
А где ж вы раньше
были —
когда он был
живым?
Другу, которому я не успел написать стихов
Есть на свете
такие парни —
дышит громко,
смеется громко,
любит громко
и шепчет
громко!
Есть на свете такие парни…
Есть на свете
такие парни!
К жизни
он припадает губами,
Пьет ее.
И напиться не хочет…
И когда —
такие! —
уходят
вдруг,
на взлете,
на взмахе,
на вздохе, —
как земля в сентябре,
обильны, —
ничего не чувствуешь.
Только
жжет обида.
Одна обида.
На кого – не знаю.
Обида.
И гадать не хочу.
Обида.
Есть на свете
такие парни.
Все для жизни в них —
не для памяти!
Память, в общем-то,
по иронии —
вещь
достаточно односторонняя.
И бубнить про нее округло
в данном случае
слишком глупо,
слишком горько
и бесполезно…
Мы —
живые.
Мы —
из железа.
Пусть намеком
пустые урны
крематорий
держит за пазухой.
Вновь меня
заполняет утро,
как улыбка
Женьки Урбанского.
А вам не услышать,
как холодно звякают листья.
А вам не увидеть
дрожания
каменных веток…
Я это пишу слишком близко от вас.
Очень близко.
И все ж таки так далеко,
как с другой планеты.
На этой планете
себе я
не доверяю.
Смеюсь над собой, —
и никак не кончается это.
Я голос
теряю.
Я чьи-то пути
повторяю.
И вижу:
проходит мимо
ваша планета!
Она появляется —
чудо мое зоревое,
глаза застилает!
Величием дышит крамольным.
Она проплывает
в густом голубом ореоле,
прошитая солнцем.
Продутая ветром.
Пропахшая
морем.
На этой планете,
на этой планете вашей
гудят поезда,
громыхая бессонно,
бессвязно.
Тяжелые стрепеты
пыльными крыльями машут.
У тихих селений
стоят умудренные вязы…
Я знаю:
на вашей планете проходит лето.
Ночная река
источает
целебный холод.
Проходит лето.
Проходят ссоры.
Друзья
проходят.
Проходит мимо,
проходит мимо
ваша планета.
И я поднимаюсь.
И я подчиняюсь крику.
И в собственном крике,
тяжелом и темном,
вязну…
Я должен
прыгнуть.
Я прыгну!
Сейчас я прыгну
на эту планету —
земную,
добрую,
вашу.
«Над камином стучат ходики…»
Над камином стучат
ходики…
Где упали
друзья
холмики.
Навсегда заросли
травами.
До сих пор их дома
в трауре…
А другие
пошли в физики.
Мне о них разузнать —
фигушки!
Мне у них про дела
выпытать —
все равно
что секрет
выболтать…
А иные нашли
жилочку,
может,
даже и впрямь —
жирную.
Полюбили столы
крупные.
Полюбили слова
круглые…
Им
грешно до меня снизиться,
И застыл телефон
в книжице.
Как рыбешка
в углу невода.
Номер есть,
а звонить —
некуда…
Похудела моя
книжечка.
Там,
где раньше канат, —
ниточка.
Там, где раньше
моря, —
озеро.
А заместо весны —
осени.
Знаешь, друг,
мы, наверно, с рожденья
такие…
Сто разлук нам пророчили
скорую гибель.
Сто смертей
усмехались беззубыми ртами.
Наши мамы
вестей
месяцами от нас ожидали…
Мы росли —
поколение
рвущихся плавать.
Мы пришли
в этот мир,
чтоб смеяться и плакать,
видеть смерть
и, в открытое море бросаясь,
песни петь,
целовать неприступных красавиц!
Мы пришли
быть,
где необходимо и трудно…
От земли
города поднимаются круто.
Век
суров.
Почерневшие реки
дымятся.
Свет костров
лег на жесткие щеки
румянцем…
Как всегда,
полночь смотрит
немыми глазами.
Поезда
отправляются по расписанью.
Мы ложимся спать.
Кров родительский
сдержанно хвалим…
Но
опять
уезжаем,
летим,
отплываем!
Двадцать раз за окном
зори
алое знамя подымут…
Знаю я:
мы однажды уйдем
к тем,
которые сраму
не имут.
Ничего
не сказав.
Не успев попрощаться…
Что
с того?
Все равно: это —
слышишь ты? —
счастье.
Сеять хлеб
и смеяться
в ружейные дула…
Жить взахлеб!
Это здорово кто-то придумал!
«Так сколько ж ей?..»
«И в самом деле, сколько?..»
А женщина махнет рукою
и
промолвит нараспев —
светло и горько:
– Зачем считать напрасно?
Все —
мои. —
А после выпьет
за друзей пришедших.
И будет излучать
высокий свет…
Есть только дни рождения
у женщин.
Годов рождения
у женщин
нет!
И была там королева пляжа…
Пляж,
лениво вглядываясь в волны.
По утрам дымился,
будто плаха
после исполненья приговора…
В этот час —
как будто отвлеченно
от погоды,
моря
и вселенной —
шла по пляжу
рыжая девчонка.
Мы ее прозвали
королевой.
Проходила,
как землетрясенье!
Проходила
вызовом веселым.
По уютным письмам
и по семьям
шла она
нежданным ревизором.
Очень жглась
и слишком понималась,
от прически до ногтей
крамольна…
На локтях
мужья
приподнимались.
Говорили:
«Чудо —
это море!..»
Только жены
не желали чуда.
Вздрагивали жены,
будто чуя
недруга.
Едины и усердны,
расставляли крылья,
как наседки.
Их глаза решимостью сверкали
(королева проходила мимо).
А они ее
вовсю
свергали!
И топтали.
И до дна громили.
Косточки в муку перетирали,
заходясь
в высоком наслажденье,
потому что были
мастерами
в этом самом
очень женском
деле.
С ними было спорить бесполезно…
Королева шла легко,
спокойно.
И плескалось море
в королевстве.
И синели в королевстве
горы.
Королевство
(это было видно)
разделялось
на две половины.
На одной —
святое раболепье.
На другой —
проклятья королеве.