ближайшей от меня лошади, стоящей ко мне левым боком. Это монгол, мерин. Старый, мослатый, подслеповатый. С толстоватыми бабками. Малость облезлый. Спокоен.
Такого бояться!
– И ездить умеешь?
– Умею.
– И садиться?
– Угу.
– Показывай!
Я понимаю это как вызов и явное сомнение в моих способностях. И после этого просить подставить мне ладонь, чтобы упереться на неё коленом или стать ступнёй, будучи уверенным, что меня подсадят!?
Другие как хотят, а я – ни за что!
Со знанием дела беру ведро, переворачиваю его вверх дном. Становлюсь на него. До гривы, за которую я знаю, как надо ухватиться, чтобы залезть, высоковато, но достать можно. Единственно, чем бы надо помочь, это подержать коня за недоуздок. Конь-то меня почти не знает, я для него чужой; он косит глазом, и, когда сделаю резкое движение, может от испуга или просто по инстинкту переступить ногами, чтобы я промахнулся. Вижу: недоуздок дядька удерживает, отпускать не собирается, и я уже полностью готов, чтобы подпрыгнуть.
– Этак и я мог, когда таким же был! – говорит человек с мягкой укоризной. – А ещё как?
Я ступаю с ведра; он подхватывает его и швыряет в траву, туда, откуда я принёс его.
Гляжу на человека. Он ждёт и вроде как знает, что я могу и по-другому. Едва заметным усилием глубже вгоняет в себя разгулявшуюся по лицу хитроватость.
– Ну же!
Проще простого!
Недоуздок по-прежнему в руке у насмешника. Отхожу от мерина шагов на восемь. Разгоняюсь. И с бега подпрыгиваю, цепляюсь левой рукой за гриву, и уже торчу низом грудной клетки на животине, вблизи от спинного бугра. Самое главное – не забрасывать локоть за хребет, – так уже хотя и висишь, но можешь соскользнуть. Надо опереться на него частью правой руки пониже локтя. Остальное – мелочь. Не зря, ещё когда меньше ростом был, приставал к старшим, чтоб поучили. Кони у нас в колхозе даже повыше, но грива мягче. У монгола она короткая, широкая, топорщистая, жёсткая, ровно щётка. Пальцами пришлось ухватываться изо всей силы. Зато вот теперь сижу…
– Молодцо-ом! – протягивает человек, довольный моей сноровкой да, кажется, и собой, – что сумел выявить её у меня. – Ну а с мастями как? Ты их знаешь? Сколько?
Я начал перечислять, загибая пальцы кистей рук:
– Вороной, буланый, пегий, саврасый, сивый, гнедой, рыжий, чалый… – Дальше у меня не шло. И разве мало?
– Всё?
– Угу.
– Маловато. Вспомни получше.
– Наверно, белый. Вот забыл!
– А красный?
– И красный! Только – не как флаг.
– Теперь всё?
– Всё.
– А вот и нет.
– У нас колхозный конюх кавалеристом служил. Я у него узнавал. Больше – не бывает.
– Ну, твой конюх. Видно, он плохим был кавалеристом.
Я опешил. Чтобы так об Егорыче, которому этот в сыновья годился!
– У него награды есть! – почти прокричал я.
– Награды – хорошо. Но что же он тебе не все назвал? Наверно, чтоб ты сам ещё разобрался? А?
– Не знаю…
– То то, не знаю. А вот запоминай: соловый, чубарый, серо-пегий, сиво-розовый. Случается, мастят и ещё как-то иначе. В разных местах – по-разному. Я тоже всех не знаю. Так-то…
– Ещё, может, сиво-бурый? – Я заводился, предполагая взять верх. – Который в сказках…
– Сивка-бурка, значит? Ну, если хочешь, давай и его…
Мы возвращались верхом, болтая как старые приятели, с толком исполнившие одно, общее дело. Пока, правда, не называли друг друга по именам. Не оказывалось момента удостовериться. Впрочем, помехой это ничему не служило. Дядька расспросил меня, учусь ли, есть ли родители, чем сейчас занимаются люди в колхозе, много ли приходит похоронок. О себе рассказал, что был женат и у них с женой был сын, который заболел и умер вот в таком же возрасте, как теперь я, а жена ушла к другому, и уже давно он один, хотя и тоскливо, но жить можно, хотел на фронт, просился, да не взяли – по здоровью.
День заканчивался, а солнце продолжало исходить яростным жаром. Душный воздух застыл и не подавал признаков своей жизни. Перед нами откуда-то сверху медленно опускалось и всё не могло опуститься сероватое птичье перо, а чуть повыше и в стороне от него, ещё медленнее, в разных удалениях друг от друга роями то зависали, то совсем ненадолго поднимались или опускались мелкие невесомые пушинки.
Мы подняли головы и увидели как в белесоватую, пронизанную солнечным теплом бездонную синеву стремительно взмывает сапсан со своей жертвой, очевидно, неопытным куличком или уткой, возможно, из той, вспугнутой нами стаи, которая, где-то немного отсидевшись, не вовремя, не дожидаясь сумерек, когда безопаснее, возвращалась к своему постоянному месту, к озеру и камышам, и, значит, – к своим утятам, оставленным прятаться, вместе, конечно, с селезнем.
Покорное небо предоставило хищнику один из никому не видимых воздушных потоков…
Мы соскочили с коней и готовились их спутать перед тем как отпустить на вольный выпас. Человек похвалил меня за подмогу и, завидя моих нетерпеливо ожидавших меня дружков и улыбнувшись, ласково кивнул мне:
– Поторопись! Я уж сам.
Только в следующий раз, дня через три, я узнал, что его зовут Веналием.
С тех пор я в течение, кажется, полумесяца навещал его едва ли не ежедневно.
Он был со мной прост, отзывчив, охотно рассказывал подробности своей жизни и работы – и как шахтёра, и о текущем деле вот здесь, на выкосе, разумеется, и о своих занятиях с картинами. Заинтересованно расспрашивал, нравится ли мне в школе, что я прочитал, что запомнил, много ли в селе коров, домашней птицы, собак, собирают ли местные жители дикие ягоды и грибы и какие, появляются ли близко волки и лисы. В настоящих заметках я только малой частью излагаю эти интересовавшие его сведения, позволявшие упрочить контакт.
Целыми часами, пока не подходило мне время возвращаться домой, я был при нём, готовый выполнить любое его поручение или просьбу. Набиралось их не много. Кого-то позвать подойти к нему, принести ковшик питьевой воды, привести для работы пасшегося коня.
Я чувствовал, что со мной Веналий становился теплее обычного, раскованнее и что он доволен тем, что не кто другой, а он удерживает меня возле себя, особенно, когда он занимался творчеством. От меня, впрочем, не укрылось то, что чем далее мы общались, тем отчётливее и заметнее проступала на его лице завеса тяжёлой грусти и скрываемой сдержанности, даже, казалось, тревоги.
Состояние в нём двойственного, на что я уже обращал внимание, до крайности возбуждало моё любопытство; оно интриговало тем, что Веналий как будто вовсе не хотел, чтобы я интересовался им больше прежнего,