о себе. Лишён права переписки. Ты об этом слыхал?
– Так, что-то…
– А писать ты умеешь?
– Ну да.
– И есть тетрадка?
– Есть.
– А карандаш?
– Нету, одни чернила, химические.
– Вот что. Это твоя матерь? – Чужак заговорил тихо, заговорщицки.
– Моя.
– Мы тебя подождём. Сразу быстренько сбегай и напиши на листке: «Дорогой братец Кондрат! Прости. Был рядом. Ежели сможешь, сообщи нашим, что на волю уж, скорее всего, не выйду, умру. Обо всех вас помню. Фёдор Прохоров». Передай это. Вон в той стороне. Кажется, там сено шахтёры косят? Сможешь найти?
– Брата?
– Ну да.
– Смогу. Только ведь я и на словах бы передал.
– Забудешь… Прохорову… Кондрату…
– Не забуду. Я «Сказку о царе Салтане» 14 наизусть выучил…
– Ладно. Только другим ни-ни, – понимаешь? Ни-ни!
– Зуб даю!
– Хорошо. Ну, будь удачлив.
– Вот; чем богаты… – Это уже подходила мать. В руках она держала глиняный горшок с молоком и завёрток из лопухового листа. – Пробуйте. Тут ещё творожок, яички, только некогда их сварить, сольки немножко. А хлебца нет. Без хлебца живём. Который уж год…
Прохожий как приложился к посудине, так и пил, не прерываясь, пока не выпил всё молоко.
– Спасибоньки. И яички не понесу. И творожок. Вот я их… А то ещё отберут. Ну, теперь можем и идти. Хороший сынок у вас, и все хорошие, да по незнанию, по неразумности…
Он продолжал говорить, отходя с матерью от меня, но так, чтобы и я слышал. Но дальше я уже ничего разобрать не мог.
– Прощай, малыш! – обернувшись, прокричал мне Фёдор, и в тоне его голоса я ещё раз услышал непроизнесённое прямое и отчаянное обращение ко мне: передай! не подведи! и – кроме Кондрата, никому ни единого слова!
Они свернули в проулок и скрылись за плетнями и за ближайшей избой.
Уже и сейчас всё ещё провисали по-над ближними и дальними дворами отдельные усталые, затяжные взлаивания собак.
Этими стихавшими, бесцельными и уже никому не нужными собачьими перекличками как-то особенно осязаемо подчёркивалось, что высокой наполитизированной бдительностью военного лихолетья прониклись не только несчастные местные люди, но и вся окружающая тоскливая, угнетаемая глухомань…
В той детской жизни мне ещё не приходилось бывать в ситуациях, вынуждавших действовать не теряя ни минуты и притом совершенно безошибочно. Я ведь принял чужую тайну, поклялся передать её, и всего только одному человеку, никому больше. Как теперь поступить, с чего начать? И тут я с ужасом понял, что если начну расспрашивать, то всё испорчу. Но – как же иначе?
Изо всех сил я бросился бежать на выкосы, не представляя, что будет дальше. Знал лишь одно: требовалась невероятная осторожность. Вдруг, если я сразу обращусь к Прохорову, кто-то подумает, что я специально принёсся к нему. Наверняка у Фёдора вызнают, куда и к кому он шёл, и если тот скажет, возьмутся уже за Кондрата. Бедняге не сдобровать. А – если рядом случится кто другой? Мысль, что Фёдор, конечно, бамовец, уже гвоздём торчала у меня в мозгу. Явно не лучшее для меня знакомство.
Обозначение указывало, что это осуждённый, из тех, которые ещё до Отечественной и при самом её начале прокладывали первую Байкало-Амурскую магистраль в направлении Татарского пролива. То строительство вскоре остановилось; рельсы были сняты и переплавлены для прямых военных нужд. А обозначение осталось. У нас бамовцами называли заключённых, которые убегали из лагерей и считались очень опасными. В обстановке тотальной подозрительности и слежек они с огромным трудом раздобывали что-нибудь из гражданской одежды и пропитания. Прячась иногда месяцами, некоторые от безысходности могли за осьмушку кого угодно обворовать, ограбить, даже убить.
От возможных встреч с этими опасными людьми родители остерегали своих детей и особенно – взрослевших девок. Боязнь была у всех. И моя мать не раз наставляла меня осторожности перед чужаками.
Полагаю, читателям теперь достаточно понятен тот повышенный уровень местной общинной и в том числе детской бдительности и недоверия к посторонним, о которых сказано выше.
Я уже выбежал на край села, откуда было рукой подать до знакомой тропы, как увидел одиноко пасущуюся на поляне кобылицу-буланку. Из-за характерного ласкового ржания, которым она подзывала появлявшихся от неё жеребят, её прозвали Ржанкой. На ней был недоуздок.
Пощипывая траву, лошадь медленно переступала спутанными передними ногами. Меня она хорошо помнила и узнала: я иногда помогал колхозному конюху Егорычу убирать стойла, подносить и раздавать лошадям сенный и зерновой корм, питьевую воду. Вблизи находился старый заброшенный скотный загон, а по его краям торчали еще не сваленные временем отдельные подгнившие оградные столбики с прибитыми к ним жердями.
Решение созрело мгновенно. Освободив бабки от связки и похлопывая лошадь ладонями по её шее, я подвёл её к ограде, опёрся на одну из жердин и, ухватившись за гриву, вспрыгнул на жёсткий спинный выступ. Кобылица, добродушно пофыркивая, повернула в нужную для меня сторону. Я посучил ногами по её бокам, слегка прихлёстнул верёвкой-связкой по стегну, и она тронулась с места, быстро переходя на машистый шаг.
По пути никого не встретилось.
К Прохорову можно и не подходить. Лучше к Веналию. И никто ничего не заподозрит. От такой догадливости мне стало чуть ли не весело. Ложбиной, уходившей вниз по склону, я съехал к озеру. Здесь никого не было. Снова спутав лошадь и оставив её пастись, я устремился к лагерю.
– Тебе кого? – добродушно, как старый знакомый, спросил меня первый встреченный мной заготовщик, видя, что я тороплюсь и возбуждён.
– Дядю Веналия, – сказал я, твёрдо глядя ему в глаза. – Он меня рисовал и хотел докончить.
– Вот что, – меняя тон, с хрипотцой проговорил заготовщик. В голосе обнаруживались осторожность и опасливость. – Веналия сейчас нет.
– Как?
Во мне всё будто просело.
– Он на отвозе. Тюки отправили на станцию. Он при них, со вчерашнего дня, чтобы сдать и отгрузить.
– А – вернётся?
– Только, пожалуй, к ночи.
– А – где…
Едва собравшись заговорить о Прохорове, я оборвал себя.
– Что-нибудь ещё?
– Да нет. Так…
– Может, ему что напомнить?
– Я завтра приду.
– Ну, как хочешь.
Отсутствие Веналия привело меня в тягостное уныние. Мать была дома.
– За ним приедут завтра, – сказала она глухо, едва я переступил порог. – Стерегут в правлении. Сама председательша 15, и ещё на ночь пастух. Оба с ружьями. Туда не ходи. Еду ему найдут.
– Чего он явился?
– Наверное, к Илюшиным. К ним от пустырей ближе всего. Ты знал, что их отца арестовали и он в лагере?
– Не знал. Это – давно?
– Ты ещё грудным был. Да и никто не знал