И как всегда, с педантизмом первого ученика он выполнил все, что наметил, — закончил университет, начал работать в области права, переехал в Москву, поступил в коллегию адвокатов.
Он сумел убедить себя, что в жизни еще много настоящего. Общество ждет от него громких судебных процессов, обличительных речей во имя справедливости. Вот торжество, вот театр, настоящие результаты. Государство разрушается, реакции позволено всё, Распутин, коррупция, черная сотня. С какого-то момента он понял, как и очень многие, что жить в России стыдно, не то что заниматься здесь театром!
Ему стало нечем дышать. Он решил изменить всё, что еще возможно. Снял небольшую квартирку в доме Нирензее — был такой примечательный дом в Москве для малосемейных. Там было так уютно, что непонятно, как можно жить счастливей и лучше.
Ольга Яковлевна тоже стала искать работу, ей было легче, физико-математическое отделение Бестужевских курсов давало большие возможности — не то что заведовать постельным бельем и вениками в Симбирске. Если что и тревожило ее сейчас, то одна только мысль — куда заведет ее Сашу невероятное заблуждение, что ни театр ему, ни он театру абсолютно не нужны.
И тут кто-то положил руку ему на плечо.
— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Марджанов. — Вас не узнать, в Петербурге вы были другим, каким-то переполошенным, а сейчас вполне благополучный молодой человек. Даже улыбаетесь как-то солидно. Кто вас научил так улыбаться, вы совсем неузнаваемо улыбаетесь! Или вы меня не узнаете? Я Марджанов.
— Узнаю, — не находя сил снять улыбку с лица, сказал Таиров.
— Так вот, всё сходится, иначе я бы вас никогда не встретил, вы должны будете взять на себя две постановки в Свободном театре у меня. Вы читали в газетах, что я затеваю в Москве новый театр в саду «Эрмитаж»?
— Не читал, — продолжал улыбаться Таиров.
— А еще стараетесь произвести впечатление образованного человека! Газеты читать надо. Пойдемте, где-нибудь посидим, да хоть в том же самом «Эрмитаже», как он мне осточертел!
И он повел его в сторону сада, о котором речь впереди, и там, за столиком, рассказал многострадальному Александру Яковлевичу о проекте создания синтетического театра, смешении всех жанров, самых разноплеменных — всех, от оперного до пантомимы, с приглашением в труппу крупнейших звезд Москвы и Петербурга, с привлечением сильной и талантливой режиссуры — Санина, который, как и он, ушел из Художественного, его самого, Марджанова, и конечно же Таирова, не случайно же он шел к нему навстречу, когда тот о нем думал, о, не случайно Провидение вело его!
— Ну что, согласны? — спросил он Таирова, сверкая всем своим кавказским обаянием, не предполагающим отказа. — Гонорар приличный, всем ведает некая Суходольская, женщина взбалмошная, но моя родственница, что для нашего дела немаловажно. Ставить что будете?
— Константин Александрович, — начал Таиров осторожно, ему не хотелось разочаровывать такого прелестного, вложившего столько сил в объяснения человека. — Дело в том, дело в том…
— «Покрывало Пьеретты», — вдруг сказал он, — Шницлера и Донаньи. Как мимодраму. Я давно уже думал, но для этого нужны особые актеры.
Он ненавидел себя за малодушие, он не понимал, откуда взялась эта треклятая Пьеретта. Он и подумал о ней в жизни только один раз, случайно, где-то, кажется, на лекции о презумпции невиновности.
— Алиса, — сказал Марджанов. — Коонен Алиса. Вам мало такого чуда? Она тоже ушла из МХТ и уже подписала со мной контракт. Правда, я сам обещал, что буду для нее ставить, но мы сумеем ее уговорить.
Как возвращается жизнь? Сначала надо понять, как она уходит. Здесь мало объяснений незадавшимися обстоятельствами, да и что объяснять этому по-настоящему увлеченному человеку, скорее всего, сумасшедшему, которому не надоел театр, и он, глядя на маленькое, неказистое здание театра «Эрмитаж», развивал сейчас перед ним проект создания грандиозного, небывалого театра, которому чудом суждено было разместиться в этом здании, в этом саду, и с небывалым кавказским размахом требуется уже завтра начать работу, сейчас же, и покорить человечество.
Ясно было, что ничего хорошего из этого не выйдет, несмотря на капитал Суходольской, ясно, что это авантюра, но ведь именно авантюры, ее грешного тлетворного дыхания не хватало его жизни — вот что он понял сегодня.
«Во мне слишком мало авантюризма для театра, — подумал он. — И всегда так было, я только считал себя кондотьером, пиратом, а на самом деле был тихим бердичевским мальчиком с непомерными амбициями. Что скажет Оля, что скажет отец?»
— А она согласится? — спросил он Марджанова.
— Кто? — не понял Марджанов. — Тетка? Попробовала бы она не согласиться!
— Я говорю об этой девушке из МХТ, — сказал Таиров. — Я видел ее в «Живом трупе» в Петербурге. Она может сыграть Пьеретту.
— Вот видите, — крикнул Марджанов, — я так и знал, что мы договоримся! Конечно же согласится. Вы всё поймете, когда узнаете ее. Она умница. Среди талантливых актеров, признайтесь, это не частый случай. Говорят, — он перешел почему-то на шепот, — что Станиславский, узнав о ее уходе, назвал меня негодяем и пригрозил убить. Представляете гнев самого Станиславского! Впрочем, откуда вам знать? Так что я теперь под Богом хожу. Уж вы не оставляйте меня, ради Христа, — вдруг попросил он так жалобно, будто все дело действительно было в угрозе Станиславского.
— Затея великая, — сказал Марджанов. — Если уж падать, то…
Он недоговорил.
— Пьеретта? Это то, что у Мейерхольда идет как «Шарф Коломбины»? Сравнения не боитесь? А вы смелый молодой человек! Мне еще тогда в Петербурге показалось, что смелый, но уж очень перед собой честный.
— А вы попробуйте почаще заблуждаться, — сказал Марджанов, подзывая официанта и расплачиваясь. — Знаете, как интересно? В ушах звенит. Ну, все, завтра, Кузнецкий, 11, в контору к Суходольской, жду.
И он бросился к выходу из сада.
* * *
Знала ли Алиса Коонен, что идет навстречу ему? И согласна была бы покинуть Художественный театр, если бы знала? Конечно. Другая — нет, никогда, а она — сразу, еще только родившись, сразу взявши верный курс туда, к себе самой, к горизонту, — она бы согласилась.
Потому что сразу, как только стала осознавать себя в жизни, поверила в свои силы.
Потому что сама была частью этого мира, не просто удачливой актрисой Художественного театра, а именно полноправной частью этого мира, возможно, даже одной из его основ.
Так она не боялась думать, не крестясь при этом, так она понимала себя. Солнце светило ей с правильной стороны, она шла по солнцу и не могла ошибиться.
В пятнадцать лет поступила в школу Художественного театра. А как же иначе! Хотела стать актрисой всегда и сразу же поступила. Без всяких ухищрений, одним только своим присутствием в театре очаровала строгого своего учителя Станиславского настолько, что сразу стала его любимицей. Он взял ее под мощную свою опеку, и театр не взревновал, театр оценил — кого же еще, если не ее? Он, тиран и деспот, ей, единственной в Художественном театре, позволял ей вольности, всю жизнь внушал себе, что полезней было бы ограничить ее свободу, а сам поощрял и поощрял.
Без всяких усилий, как в сказках и мифах, она влюбляла в себя людей на всю жизнь — и каких! Скрябин, Леонид Андреев, Гордон Крэг, Качалов, Станиславский. Многие, очень многие были в числе ее знаменитых и чаще всего неудачливых поклонников.
С ними она была только для них, но для всех сразу, всех сразу одинаково полюбившей и потому недостижимой. Ее можно было обнять, приласкать, заставить делать глупости, она была падка на глупости, легко на них соглашалась, но совершенно невозможно было обуздать ее никому не покорную натуру, такую приглашающую к погоне и абсолютно недосягаемую.
И насколько Вера Федоровна — а их можно сравнивать — вверяла себя каждому новому чувству, настолько Алиса Георгиевна почти сразу же, в самом начале отторгала, убеждая возлюбленных, что ее можно только лишь боготворить. И вообще, капля меда вкуснее полной ложки!
Такой она обещала быть на сцене — непокоренной, несхожей, другой, непонятно откуда взявшейся. Она никогда ни для кого не стала своей. Даже для него, для Таирова, дома, когда между ними не оставалось, казалось бы, никакой тайны, она все равно оказывалась где-то далеко-далеко, у себя. И никому не было доступа в ее душу.
Властной рукой она вписывала трепещущие строчки в свой дневник, и все о любви, о любви — в ней самой, в природе вокруг. Она вписывала строчки о губительных страстях, сжигающих ее душу, она писала именно так, всегда патетично, в стиле Камерного театра, когда раньше он был только ее стилем, писала независимо от того, что вокруг менялись времена, целые эпохи, люди начинали думать и писать иначе. Она никогда не менялась, писала так, как решила писать в детстве, замазывая запретное густо-густо фиолетовыми чернилами, вырывая страницы не до конца, оставляя клочки, и опять писала, по диагонали, переходя с лицевой стороны на оборотную, будто опутывала страницы проволокой.