– Так ведь нет же ее, гениальности. Одни и те же приемы, одни и те же палочки, веревочки, визги и черные трико. Одно и то же из спектакля в спектакль кочует.
– Я понимаю, к чему некоторые из режиссеров стремятся. Вот я знаю наизусть «Вишневый сад», где я ужасно сыграл Гаева. Ну, это другой разговор. Оказывается, очень трудная роль. У Погребничко в театре «Около дома Станиславского», в подвале, где сцена – просто площадка у кирпичной стены, побеленной известкой, я смотрел «Вишневый сад». Конечно, это не пьеса Чехова, это эссе по поводу, ну ничего, можно поглядеть. Гаев. Одет в черное пальто на голое тело, поднят воротник, небритый такой, в сапогах. Ну тоже я понимаю – такой образ, правда, не соответствующий историческому. Вот они играют, вдруг Гаев подходит к этой побеленной известкой стене, пальцем проводит по ней и говорит сестре: «Сад весь белый». У меня мурашки по коже. Почему? Казалось бы, какое отношение имеет эта стена с этим пальцем к «Вишневому саду»? Никакого. И вдруг высекается нечто! Значит, режиссер искал. Ему удалось в это мгновение высечь что-то. Это очень важно. Потом пошла опять тоска…
И вот еще пример поиска… Я посмотрел додинский «Вишневый сад», недавнюю премьеру. Во многом мне очень понравилось. Некоторое недоумение вызвало то, что почти убраны некоторые линии: Аня и Петя Трофимов – намек на любовь, больше ничего нет; Епиходовская линия почти вся отсутствует. Я привык к тому, что на сцене – дом, видел во МХАТе спектакль с Книппер-Чеховой, во время войны. Этого нет, на сцене – экран, но я все принимаю. И меня потрясло очень многое в этом спектакле. Наверное, если бы действие происходило на сцене, на меня бы такого впечатления спектакль не произвел. На сцене надо форсировать, надо громче, ярче, а тут – рядом. Меня совершенно потрясло исполнение роли Вари Елизаветой Боярской. Вот это женщина, вот это любовь. Замечательно. Особенно сцена после сближения с Лопахиным, когда она выходит из этого экрана, дыхание просто перехватывает. Идеальный, не похожий ни на что Петя Трофимов. Не то что артист загримировался, а совершенно нелепый, бессмысленный человек. А Гаев – Игорь Черневич какой! В валенках, понятно, в доме сыро, он в валенках ходит. Человек, которому как бы на все наплевать. Но я вижу за этим мудрость, он понимает, как ни крути, все равно ничего не изменишь… Во время монолога Лопахина я смотрел только на Гаева, как он в это время ел анчоусы… Всё ему ясно абсолютно, он мудрее всех. Сцена, когда Гаев с сестрой остаются одни, была здорово сделана во МХАТе: Василий Иванович Качалов запихивал в рот, чтобы не закричать, большой белый платок. Жуткое дело. «Сестра моя, сестра моя», – и они уходили. А тут сидит человек, «Вот это была детская, здесь мы с тобой вдвоем жили», – и вдруг он говорит: «Сестла моя, сестла». Точно! Вспомнил, как говорил ребенком, залепетал… Очень хорошо.
Поиск, поиск… Вот вам пример из того спектакля, мхатовского. Сцена в конце первого акта. Пятый час, уже рассветает. На сцене дверь с улицы, из сада, и другая, за которой комната, в которой спит Аня. И вы видите, как постепенно за окнами совершенно ненавязчиво возникает сад. Сквозь окна листья от росы поблескивают. Пустая сцена, никого нет. Сад стоит. И на занавесках тюлевых, кружевных сверху еле-еле заметный розовый луч солнца встающего. Абсолютная тишина. Вдруг отворяется дверь, входит Петя и видит, что в той комнате спит Аня. И говорит шепотом: «Спи, радость моя». Тишина полная, только птицы слышны. До сих пор помню. Это что, не поиск?! Или надо с голой задницей Аню выпустить и чтобы она какала на горшке?
– Олег Валерианович, но ведь тонкие нежные вещи сейчас почти совсем уходят. Зрителя все время бьют поленом по голове. Как Сокуров говорит, уходят тихие нежные переходные красочки, все как в рекламе – грубо, весомо, зримо. Ведь это, наверное, примета времени. Вы считаете, что можно этому активно сопротивляться?
А публика не разучилась ли воспринимать «тонкие вещи»?
– Нет, чувствовать публика не разучилась. Мы с Алисой Фрейндлих играем – не говорю, ах как мы играем – «Лето одного года». Я чувствую, вижу реакцию зрителя. А потом полчаса аплодируют – за что? Не за блеск игры, а за то, что мы тепло какое-то создали. В результате собачьих отношений появляется тепло. Люди этого ждут. Они этого хотят. Ради этого они живут и ходят в театр. Большинство из них.
– Вот вы сказали иронически по отношению к себе, что роль Гаева у вас не получилась. А вы точно всегда знаете, когда получается, а когда нет? Актер может это знать?
– У меня был учитель в студии МХАТ – Борис Ильич Вершилов, замечательный педагог. Он сказал на выпуске: «Олег, вы можете сыграть гениально, а можете сыграть очень плохо. Но вы должны сыграть верно. А для того чтобы понять, верно вы играете или нет, есть только один способ. Это все обман, что мы вас учим актерскому мастерству. Но в мою задачу входило, чтобы вы сумели почувствовать себя хозяином на сцене, ощутили – «я есмь». И я убежден, что каждый из вас хотя бы один раз это чувство испытал. Это чувство и должно вами всегда руководить. Вас хвалят – а у вас этого чувства нет. Плохо. Вас ругают – а вы это почувствовали; пусть ругают, неважно». И это правильно. Когда у меня этого чувства нет, я понимаю, что да, говорил слова, вроде все правильно, усы приклеил, характерность есть, – а за этим ничего нет.
– В «Лете одного года» есть еще страшно важная тема. Умный блистательный человек борется со слабостью, со старостью, и он в этой битве пока что выигрывает. Никто не научит стареть, не научит, что делать. Только глядя на какие-то образцы, можно чем-то вдохновиться. И у вас в книге есть фраза о том, как мало красивых пожилых людей. Их сейчас именно мало? В вашей юности было их больше?
– Да, было гораздо больше! Причем необязательно красивых. Человек мог быть даже и некрасив, но в нем был внутренний свет. Я таких людей встречал. Что далеко ходить – у нас была костюмерша Вера Григорьевна Грюнберг, член семьи врага народа. Ее посадили, она вышла, но ее не реабилитировали. Никто не брал ее из-за этого на работу, а Товстоногов взял. Она напоминала Ольгу Берггольц. Щеточкой чистила всех… Посмотрите на блокадников, так мало их уже осталось. У людей, переживших блокаду и не согрешивших ни в чем – не убивших, не укравших, не нажившихся, – светящиеся лица. Это победа над человеческой слабостью, над собой, это их преодоление.
– Что может удержать человека от распада? Культура, развитие интеллекта, неуспокоенность?
– Не знаю. Но, конечно, культура играет громадную роль.
Почему люди ходят в театр? Или раньше ходили в кино – не по одному, а вдвоем или компанией. Почему смотреть фильм дома на диске – интересно, но нет общности. А в кинотеатре я понимаю, что плачу не только я – но все. Мы вместе, мы один народ. Вот что дает культура. Культура – это не только игра Мацуева, хотя он замечательно играет. Это то, что объединяет. Когда птичка в Художественном театре свистела, и выходил Петя Трофимов, весь зрительный зал на какие-то секунды чувствовал – мы и там, и здесь, мы одним дышим. Культура превращает отдельные личности в единое целое – на какое-то мгновение. И, наверное, гены под этим влиянием как-то изменяются.
– Вы – коренной москвич с грузинскими корнями – прожили так много в Петербурге. Вы почетный гражданин Петербурга. Растворились ли вы в городе, полное ли у вас приятие? Или до сих пор есть какая-то дистанция, есть диалог, и есть даже какие-то мучения?
– Когда стал работать здесь, у меня было чувство, что я в сказке. Взять, допустим, парк Ленина (Александровский), вид от театра, золотой шпиль над Артиллерийским музеем – это же с ума можно сойти. Красота неописуемая. Или улицы типа Гражданской, история с Раскольниковым. Считаю, что Раскольников не в том доме жил, который показывают, а в доме напротив, могу доказать… Я ходил по этим улицам, как по литературному музею.
Петербург произвел на меня грандиозное впечатление. Он был во многом не похож на Москву. Не было центрального отопления, все топили печи. Я каждое утро ездил на Римского-Корсакова за торфом. Печка была железная, голландка, покрашенная краской. Это всё было совершенно не московское. А если взять слова, обозначения – сколько отличий. Почтовый ящик называли кружкой, ручку – вставочкой…
– И огромное количество бывших людей, как их называли…
– Да. Сейчас их мало. Было видно сразу, кто приезжий. Питерцы, ленинградцы настоящие очень отличались. Мой двоюродный дядя носил капитанскую фуражку, хотя он не был моряком, занимался греблей, возил меня грести в двойке распашной на Финский залив. Были яхт-клубы – этого сейчас нет. То есть существует, но только для богатых людей, а тогда это был спорт, традиция.
– И где-то Мировой океан дышит… А сильно изменился Ленинград с пятидесятых?