Быть может, деревня стоит-стоит да вдруг возьмет и превратится в Паву. Засветится нарядом ярким и горделивостью. И к ней уж если подступаться, так только с дарами. «А сама-то величава, выступает будто пава». Дары. Яхонты ли это, изумруды, жемчуга? Или простое детское лукошко земляники? Или девичья пригоршня колодезной воды? В жаркий полдень освежить горячие губы. Ведь стояла же деревня Губной Жар. Кому так пришло в голову назвать ее и почему? А Ложи? Что за ложи? Прохладные полуденные ложи на том самом бабьем мху или древние ложи псковичей, которые, по свидетельству немецкого путешественника Вундерера, выглядели в XVI веке очень странно? Одни полукруглые, другие продолговатые. На круглых обыкновенно спали женщины, а на продолговатых мужчины.
А что бы это за деревня с внушительным названием Князи? Князи в пять дворов, числятся по «Списку населенных мест Российской империи» в Опочецком уезде и при колодце. Уж не они ли приходили из-за моря на плавных ладьях, торговали с варягами и греками? Не те, что гоняли под звуки рожков и под собачий заливистый лай волков да лисиц по перелескам да возвращались к усадьбам могучими въездными аллеями. То были такие князи, которых не раз водили сквозь строй под барабанный бой да под палки, гнали в гибельные атаки под Аустерлицем или Порт-Артуром, возвращали по домам на костылях, а какие-нибудь Деревеньки встречали их горючими слезами. И сколько таких князей легло под Полтавой, Ревелем, Царицыном, Касторной, под Москвой?..
Москва и здесь была своя, да не одна. В Псковской губернии числилось их три. Одна Москва четырьмя дворами стояла при ручье в Островском уезде, другая Москва, тоже четырьмя дворами, семью мужиками и шестью бабами, жила при колодце в Холмском уезде, а Москва третья была небогатой усадьбой с теми же четырьмя дворами, но с одним человеком мужского и одним женского пола. Стояла она у озера Городня, в верховьях реки Торопы. Но года три назад с писателем Юрием Грибовым нашли мы еще одну Москву. Под Псковом, за деревней Середкой. Эта живописная Москва дворов на семь рассыпалась по плавным и уютным холмам. Мы вышли за деревню и просто так углубились в соснячок. И на самом краешке соснячка наткнулись на горку, из которой для всякой надобности возили рабочие песок. И среди разрытого золотистого песка виднелись какие-то странные проржавленные то ли сучья, то ли камни. Приглядевшись, я понял, что это кости, кости позвонков, запястья, коленные чашечки, черепа. И все кирпичного, ржавого цвета. Я осмотрелся попристальней и понял, что это курган. И подумалось мне тогда: какое же место древнее — Москва, из которой Грибов приехал, или та, по которой мы сейчас ходим? Давно с тех пор я собираюсь написать рассказ «Как мы с Грибовым в Москву съездили».
И напишу. Я напишу о новоржевской деревне со звучным пушкинским названием Дубровы. И возьму эпиграфом строки поэта:
На берега пустынных волн,
в широкошумные дубровы…
Я буду писать о странных и забавных кличках деревень: Двояки, Зятья, Поинье, Шаропупово, Блядно, Габоны, Зарема, Рай-Поле… Я напишу о таких названиях, которые странно слышать, — как, например, Езопы, Марызгалово, Цыбарово, Нагли, Птоломай, Херуга, Поплягино, Палачи. Или найду и вспою такую высокую деревню, как Вольная Петь.
И буду петь в моих больших и маленьких рассказах такие деревни, города и поселки, которых еще нет, но которые будут. Хоть я хорошо понимаю, что обо всем на свете не напишешь.
Перед ненастьем яблоки в садах тяжелеют. Они наливаются мглою и алостью. Ветви гнутся, и тяжкое напряжение, от которого темнеют лесные дали, белеют озера, глухим дыханием наполняет леса и сады. Уже трудно понять, это сумерки или просто мгла, предметы оживают и преисполнены таинственного смысла, который тянет человека заглянуть им в душу и сказать какое-то доброе слово. Далекий отзвук грома делается неслышным, только яблоки стремительно отрываются от своих ветвей и падают в темноту. В землю они бьют гулко, будто спутанный конь. Тогда кажется, что по саду кто-то ходит, кто-то крадется к тебе под окно. Однако близко подойти не решается. И только ходит вокруг.
А может быть, нам только кажется, что так стремительно падает яблоко с ветки? Может быть, пока, наполненное соками, огнем и тяжестью, оно проплывает в воздухе, пролетают не только дни, не только годы, но целые века или тысячелетия? И кто-то, может быть, видит, как огненное яблоко плывет в тишине и мраке сада, распространяя вокруг себя, подобно сиянию, аромат своего холодного дыхания? Как оно блещет, вращаясь в воздухе, как расступаются под ним травы и клонятся к земле и как испуганная ночная птица не улетает прочь, а припадает в траву и смотрит оттуда на светило восторженными глазами. И вот тогда сказать можно, что человек, который так увидел яблоко, простое садовое тело, этот человек — художник. Не имеет значения — признанный ли он мастер или просто юный школьник, директор клуба, тракторист, шофер, лесоруб. В глазах такого человека яблоко в один прекрасный момент перестает быть просто яблоком. Тогда гроза, которая, может быть, давно уже прошла стороной, — не такое уж простое и обыкновенное явление природы. Тогда само падение плода в темноте, его короткое мгновение превращается в событие, в драгоценный отзвук времени, которое будет поить целые поколения людей красотой, любовью и чувством неизбывной благодарности земле, грозе, звездам, ласковому пожатию руки и доброму сочувственному взгляду.
Отговорила роща золотая
березовым веселым языком…
И над этими берущими за душу словами не только можно заплакать, не только упасть и закрыть своим телом несчастную и грустную землю осени, но можно с небывалым мужеством пойти под этими словами, как под знаменем, на смерть и на подвиг.
Не бродить, не мять в кустах багряных
лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
отоснилась ты мне навсегда.
И эти четыре строчки вместят в себя целую жизнь, а потом наполнят красотой целые тысячи жизней, целые поколения, которые вдруг в чудесном озарении однажды остановятся и как бы впервые увидят, как прекрасен бывает любимый человек, независимо от того, какой обыденной красотой он наделен.
С алым соком ягоды на коже,
нежная, красивая, была
на закат ты розовый похожа
и, как снег, лучиста и светла.
И кому не захочется тогда поднять женщину на руки и как неслыханный неувядающий цветок нести в трепетных ладонях по жизни…