Можете судить, с каким радостным чувством я оставил ненавистную мне Шахтаму и что я передумал во время пути. Тут гуси целыми вереницами выплывали из камышей в моем воображении, согласно рассказов начальника, и я стрелял их по несколько штук зараз… Но, почувствовав себя на свободе, я невольно стал грезить о черноокой Рахили с ее воздушным, грациозным станом, а ее пылкая любовь сводила меня с ума при одном воспоминании… Я мысленно был с нею, и сердце мое рвалось на части… Но, увы! Я тяжело сознавал действительность разлуки, и горячие слезы текли по моим щекам… Нет, я лучше поставлю здесь несколько точек, потому что в настоящие дни мне уже и не выразить того чувства, которое давило меня при воспоминании о прелестной вдовушке, моей милой Верочке… «Где-то она теперь? Что она делает? Помнит ли меня?» — невольно шептали мои уста, и слеза за слезой капала на грудь мою…
Из Александровского завода я собрался выехать в тот же вечер. Ямщик Матвей Панов, еще молодой парень, хороший плясун и отличный песенник, подал мне удалую казенную тройку, и я покатил в легком открытом тарантасике. Но кони задурили на повороте улицы, тележка опрокинулась, я вылетел на середину дороги, но, благодаря бога, нисколько не ушибся, а бойкий ямщик не отпустил вожжи. Он несколько сажен протащился щукой, но все-таки остановил лошадей.
Когда я живо вскочил на ноги, подбежал к нему, перевернул тележку как следует, то схватил коренного под уздцы и спросил ямщика:
— Ну что, Матвей! Поди-ка, ушибся?
— Нет, барин, ничего! А вы не убились?
— Нет, только вымарался…
Словом, мы отделались благополучно. Но в экипаже изломалась оглобля, — пришлось воротиться на конюшенный двор, чтоб надеть новую, так что прошло около получаса и вечер еще более подвинулся к ночи. А затем мы снова заскочили в тележку, Панов ухарски свистнул на тройку, два колокольчика загудели под дугой, и мы понеслись резвой рысью по Алгачинской дороге.
На половине пути, к Алгачинскому руднику, в 16 верстах от Александровского завода, стоит деревня Манькова. В ней живут преимущественно выкресты из тунгусов, занимающиеся хлебопашеством, скотоводством и «зверовьем». Но, кроме того, носились темные слухи, что маньковцы ведут себя не совсем хорошо, что они при удобном случае «пошаливают».
Дорога отличная, вечер превосходный — и мы ехали весело. Довольно резвый коренщик покатывал рысью, а бойкие пристяжные вились «колечком» и задевали за живое русское сердце. Как-то невольно вспоминалась родина с ее ямщиками, с ее колокольчиками «малинового» звона, и это отрадное чувство глубоко проникало в осиротевшую в Сибири душу. Хотелось припомнить юные годы, как, бывало, езжал я в поместье матери Тверской губернии, и вот я под этим впечатлением обратился к своему вознице:
— А что, Панов! Ты хоть бы песню мне спел хорошую, — ты ведь на это молодец, как я знаю.
— Извольте, барин. Я и сам люблю это, а то как-то скучно, как едешь молчамши.
— Ну, так вот и валяй, какая тебе по сердцу.
Матвей подумал, просморкался, прокашлялся, поддержал несколько лошадей и затем приятным чистым тенором запел:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые!..
— Ох нет, брат, постой, постой! Мне такую не надо, — сказал я, взяв за плечо Панова.
— Так кака же, барин, вам люба? Это веселая!..
— Нет, нет, Матвей, я веселых не люблю. А ты, брат, запой какую-нибудь проголосную, — знаешь, такую, чтоб за сердце хватала.
— А-а! Вот вам что нужно, — я и сам, барин, люблю такие до смерти… Другой раз запоешь, да тут же и наплачешься досыта… Инда сердце-то высосет!
— Вот в этом-то и штука, Матвей! Это, брат, значит, что в тебе душа настоящая и сердце не каменное.
— Вестимо, барин, не каменное; да я и страсть какой жалостливый.
— А ты женатый?
— Нет, а хочу же жениться. Да все, знаете, по душе не могу подобрать себе ровни… Была, барин, одна девушка, так ей господь веку не дал: простыла (простудилась), значит, на масленке, схватила горячку, прохварала ден десять, да и кончилась, царство ей небесное!..
Тут Панов, сняв шапку, набожно перекрестился.
— Что ж, ты любил ее? — спросил я, маленько обождавши.
— Любил, барин, и так любил, что чуть было не рехнулся, как в землю зарыли…
Мы замолчали, и я слышал, как Панов начал пошвыркивать носом.
— Ну а вы, ваше благородие, не любили каку-нибудь барышню? — спросил он и обернулся ко мне.
Я, признаться, никак не ожидал такого вопроса и несколько смутился, а в голове моей мелькнула Рахиль, и я чувствовал, что покраснел.
— Нет, Матвей… Я еще, брат, молод… И мне пока не до женитьбы… — говорил я, теряясь и все еще припоминая недавно прошедшее.
— Та-ак! — протянул он сквозь зубы.
— А ты вот спой же песню-то, какую хотел, — сказал я уже твердо, заминая вопрос.
— Извольте, сударь, спою вам настоящую каторжанскую.
— Ну-тка валяй, — потешь душеньку.
Панов опять прокашлялся, расстегнул на рубахе ворот, поправил шапку, как будто она ему мешала, несколько поерзал на козлах, потом пригнулся и запел чистейшим симпатичным голосом:
Ты взойди-тка, взойди,
Солнце красное!
Над горою взойди
Над высокою.
Обогрей-ка ты нас,
Добрых молодцев, и т. д.
Матвей с таким чувством выговаривал душевные слова этой песни и таким соловьем выводил ноты, что я положительно заслушался и жалел, когда песня подходила к концу. А как только он кончил, я не вытерпел, привстал с места, взял его за плечи и сказал:
— Ну, брат, спасибо, молодец! Тебе бы только и петь с Шиловым.
— А ведь я его, барин, знаю; у него и научился, а то наши сибиряки петь совсем не умеют.
— Это верно, Матвей. А ты где же видел Шилова?
— На Карийских промыслах. Я там робил, а он тогде находился в тюрьме. Ну и песельник, ваше благородие! Таких и умру, так больше не услышу.
— А «березыньку» знаешь?
— Знаю и эту.
— Ну-тка катай.
Панов опять припоправился и еще нежнее начал:
Ох, то не березынька
С лозой совивалась,
То девчоночка
С молодчиком совыкалась!..
Тут он превзошел мои ожидания и так сердечно пел эту песню, что у меня замирала душа, навертывались слезы…
Вдруг Матвей стал осаживать лошадей, прервал песню и, обернувшись ко мне, торопливо сказал:
— Барин, барин! Смотрите-ка, это кто же попередь (впереди) нас на дороге?
— А где?
— Да вон на злобчик-то вызнялись, однако это волки!
— Нет, брат, не они. Волки бы отбеливали, а эти, видишь, чернеют.