Много раз доводилось мне дивиться на птаху и слышать самые разные напевы. То коростелем хрипло запоскрипывает, то перепелкой задразнит Филю Микулаюшкина: «Фып-филип, фып-филип». А бывало, тетеркой заквохчет или селезнем косатым «зашавкает». Как-то возле Крутишки, вдали от деревень, вдруг табун гусей весенне-будоражливо загоготал. И до того явственно — искать побежал. Сам себя устыдился, когда из смородины с задоринкой посмотрела на меня синегрудка.
Однажды майскую ночь коротали мы с другом. Над Согрой звезды свешивались, как черемуховые кисти, и мягкая зелень окутывала землю. И не стерпел друг, спел на русоголовый месяц песню есенинскую. А после один я торопил утренник, и неожиданно из тальника выпела птаха такое, от чего дрогнула моя душа. Нет, не почудилось. Она, синегрудка, выводила негромко:
…Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне…
Светло и больно билось сердце. И не верилось: неужто в малую птичью душу запал напев самого нежного поэта русской земли? Тогда каким же истым сыном природы надобно взойти в жизнь, чтобы слова твои запомнила и пропела не шибко-то приметная птичка…
И впервые стало мне обидно за ее книжное название — варакушка.
Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросилась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:
— А щечки-то у нее зеленые…
И снова долго рассматривала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:
— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?
Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытым березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.
Давно ли она охала и всплескивала ручонками на цветочную разноцветь клумб. А увидела в лесу купавочку — замерла, не наглядится на нее. И чудятся ей сказки, и русский край в песенной звени ей видится…
Стоял я рядом с дочкой и неловко мне стало за себя, за взрослых. Как мы порой горячимся при чьей-то яркости… Удивляемся необычности, ахаем и спорим. Потом забудем и даже не вспомним, чему восхищались и для чего столь шума затевалось.
А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:
— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…
Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька, и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.
Васильку не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише ворковал.
А солнце еще не вставало.
Дымные сумерки скрыли тальники и ровный луг правобережья, и реку не разглядеть, лишь смутно белеют острые наконечники гусиных поплавков и слабо отсвечивают первые звезды. Остров, кажется, необитаем и, кроме нас с дедом, что рыбачит с лодки у стрежи на задеве — замытого песком талового куста — нет здесь живой души. Но вдруг на острове зашумели крылья птиц, густые черемшины ожили суматошным галдежом галок.
Откуда они налетели? Ну, конечно, из города, где добывали себе пропитал, копались в мусорных ящиках и на свалках. Галки обвыкли и ничуть не опасаются людей, не отвлекаются на снующие машины и хватают отбросы из-под носа бродячих собак и кошек. А вот на ночь почему-то не остались там, неужто не нашлось им пустого чердака или мало куполов древнего собора на берегу Исети? Как-то даже странно: не лесные жители — галки — уподобились сорокам и воронам. Вон возятся они в кустах, выкрикивают «ах» да «как» и пристраиваются спать на зыбкие сучья черемшины.
Дед приткнулся на извороте к берегу и я, отводя от лица ветки и крапиву, лезу туда через кусты. Все равно клюют одни только мутноглазые ершики и пора осветиться костром, почаевничать и вздремнуть до света. И охота словом перемолвиться с дедом, приплывшим сюда из деревни Туманово. Она от острова километра три вверх по течению, и чем выгребать рекой — старик порешил остаться с ночевкой.
Остерегаясь рикошета угольков, — сухой тальник, как и осина, всегда выщелкивает их из огнища, — мы сидим с дедом у самого обрыва, ждем, когда вскипит вода в котелке. Гаврила Семенович пускает табачный дым в бороду, выгоняя запутавшегося комара, и вздыхает:
— Ране глубь туто-ка была — ужасть! Робятешками ныряли за раками. Уйдешь под воду — грудь сдавит, и в ушах зашумит, и страшно сделается. Навроде как бы в колодец угодил. Вылетишь пробкой наружу, воздуха хватишь, солнышку обрадуешься и опять осмелеешь.
Ныне не то, не то… Замелела река, токо и найдешь ямину на подмывах у берега. А так секи бродком по реке вдоль и поперек, токо в няше и вязнут ноги.
— Давеча, кажется, галки на остров пожаловали? — смотрю я на деда.
— Оне, оне, — откликается он. — И зимой туто-ка обитают ночами. Добро им было, однако надумали в городе обновить собор. Лесами обнесли, все окна и дыры заколотили досками. И вышло у галок — ни в селе, ни в городе; по кустам и мыкаются лет пять.
— Чего же им не жилось в деревне?
— Кто их знает… — чешет бороду Гаврила Семенович. — Можа за людьми погнались, когда те подались по городам. Вона мой сосед Митьша Хабаров всю жизнь хлебушко ростил, хозяйством правил. А туто снялся с земли и теперя на улице зимой снег скоблит трактором. Спроси: «Где живешь?» — «В городе!» — похвалится Митьша. На самом-то деле ниже первого этажа, в полуподвале…
Кто-то потревожил галок, и они загомонили в кустах. Дед снял котелок с круто закипевшим чаем и покачал головой:
— Кто их знает…
В тишине было слышно, как округ острова, словно голыми руками сжав его осевшую лохматую голову, с плеском рыбин убегала на восток Исеть. Она скатывалась навстречу солнцу, и никто не знал, где река переведет дух и задержится передохнуть. Да и можно ли ей остановиться и споткнуться хоть на миг у какой-нибудь деревни, средь лугов или полей.
Вольный жар июньского дня так и зазывал меня подольше остаться на сухой поляне предлесья, синеглазой от незабудок, но грибная страсть пересилила-заторопила под зеленый сумрак берез и осин, где пока еще сыро после росы, куда солнце выселило с поляны комаров и мошек. И стоило зайти в лес, зашевелить ногами пресно-молодые травы, как зароился вокруг меня крылатый гнус, вскоре отпугнутый ароматом таежной мази. Больше никто не мешал кружить меж деревьев, высматривать грибы и слушать птиц, понимать на свой лад, о чем они поют.