«Ишь ты, соловей-разбойник! — начинаю я закипать, на жулана. — Сам не горазд на песни, для обмана пташек малость почирикаешь с чужих голосов и попутно доверчивую долбанешь по голове. А знаешь ли ты о взлетах и падениях певцов, пернатый Афанасий Сабанчик?»
Последние слова я в сердцах невольно выкрикнул и сшумнул жулана. Он снялся с ветки и даже не глянул на меня, словно и нет никого под кустом — пустое место. И не успел я повернуться со спины на правый бок, как над степянкой снова потянул синюю песенную струйку передохнувший жаворонок.
Сидим на запревшем комле-коротыше, и не пойму я, куда привел меня сродный братан Иванко. Собрались мы с ним в Талы — сплошные березовые «бельники», где лишь низинами братаются непроглядно сплетенные тальники. Туда сманил я Иванка послушать весеннее утро, туда вел он меня в потемках уверенно и ловко. А теперь кажется — заблудились мы или пожалел он свои больные ноги и покружал для видимости возле Назаркова озерка…
Запинаясь за валежины, поспевал я следом за братаном и старался усвоить его надежную походку. По деревне идет он вяло и осторожно, как бы опасается споткнуться за что-то. А стоило ему в лесу очутиться — враз переменился. И напомнил мне Иванко лося. Случайно или кто шугнул его из Талов — оказался матерый сохач на сельской улице. Ступал бык конотоповым заулком неуверенно и все чего-то высматривал под острыми копытами. Но как миновал околицу — перешел на легкий мах. И словно в зеленую воду нырнул, когда поднялась перед ним тальниковая волна. Сомкнулись кусты и, вроде бы, не громадина-лось ушел, а сорока туда впорхнула.
Сидим с Иванком на комле, курим махорку и ждем, когда расплывется волгло-белесый пар и заиграет утренник солнечным роздыхом. Теперь, будь мы в Талах, а не тут, на здешней лохматой пустошине, разбежались бы по спине мураши от вопля филина. И хотя не блажит он весной, а всему лесу признается «Лю-ю-блю, лю-ю-блю» — все равно жутко от старания «лешего» заворковать сизым голубем.
На густом брезгу начали бы пытать друг дружку дрозды. Ей богу, как русские мужики дурашливо свистят они, чтобы не разгадали ненароком бабы их уговор:
— Чо ужо и собрался, чо ужо уходить собрался?
— Зайди, зайди, зайди — погуляем…
— А чо и уйду, а что и уйду…
— Ишшо попей, ишшо попей…
— И попью, и попью, — соглашается задачливый сосед. И тогда дрозды-«мужики» в один голос посвистывают:
— Ишшо попьем-погуляем, попьем-погуляем…
Бывало, рядом с привалом наши хваленые остроглазы-совы всю ночь напролет искали-спрашивали себя: «Ку-ум», «кума», «ку-ум», «кума».
Постой, чего же не слыхать их нынче, если мы и вправду пришли в Талы? И почему Иванко «смолит» цигарку за цигаркой. Нет, не спрошу, пусть сам сознается: куда привел меня? А он не торопится. Разглядеть можно, как сдвинул-ощетинил брови, как сам чует мое настроение.
— Што, угадал перемену в Талах-то?
Не ослышался, сродный братан вполголоса молвил. Из нутра выдохнул табачную горечь и добавил:
— Развиднеется, ятно станет, дак и сам углядишь — пошто осерчали птицы…
Молчим снова с братаном, а меж тем туман вынюхал низины и упрятался по тальникам. Медово-спелые вербочки мягко засветились и оказались совсем близко. И тогда выступила широкая вырубка, на ней смятые черемшины и боярка, кочерыги-пни и кучи чащи, опутанные травой-старичником.
Талы… Те самые Талы и признал, но только где тут птицам жить, с чего им здесь веселиться? И не успел додумать свое, как опять голос братана:
— Погляди-ко, до чо навострился наш лесник Паша? Тоскливо стало в Талах, пусто. Ну он и давай ладить скворешни. Ишь, сколь понавешал их на жердинник-то…
Тут и приметил я скворешни, будто впрямь поднялась к рассвету лесная деревня. И старые, и новые скворешни. И до нелепости их много, даже двухэтажные, с сенками и узорными крылечками. Крепко постарался лесник для заманки сюда отпугнутых птах. Нет природного крова — любую квартиру выбирай и живи на здоровье.
Я было уж и похвалить собрался птичьего радетеля, однако опередил меня Иванко:
— Вишь, нужды в фатерах-то нет. Да только где они, фатеранты? Чо-то воробышки и те не больно обзарились на Пашины избы…
И точно ведь, не заметно и не слышно птах. Вроде бы, где дятлу-плотнику тягаться со своими тесными дуплами, но почему не соблазнили дармовые хоромы-просторины птах лесных? И воробьям куда как веселее обжить скворешни, чем селиться по низу грязных гнезд коршунов и ястребов…
Где-то высоко проблеял-пролетел отставшим ягненком бекас, а за ближним Гусиным болотом на еланке задумчиво забормотал косач. Я «ответил» ему, и он встрепенулся, живо зауркал-зачуфыркал.
— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…
Не обиделся я на братана: на самом деле, чего травить петуха обманом. Может, отзовется ему настоящий «парень» и подлетит тетеря — курица-ряба, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью девицу лесную…
А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетели полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…
«Жить-жить-жи-и-ви-и-и-», — дозвенелась до нас распевно овсянка с коромысловатой березы на отшибе. И мы разом поднялись с комля, подались навстречу простецкой, но такой ласково-материнской песенке.
За многоголосие назвали первоприлетную птичку варакушкой. Потому как всех-то она передразнивает, на все звуки откликается-варакает. И может любого в искушение нечаянно ввести.
Отец рассказывал, как Егорша Золенок на покосе прохлаждался. Ночь прохолостует, придет в поле, литовку постукает на отбойной бабке, поточит оселком и… завалится где-нибудь в куст. Яков Золенок принесет ему паужну, покричит-послушает, а сынок его где-то с бритвенным жиканьем оберучник за оберучником идет.
— Ишь, работящий у меня Егорша! — порадуется старик и в холодок еду ему поставит. И неохотно отрывать Егоршу: эк он, парень-то, пластает!..
А Егорша сны один слаще другого смотрит. И только птаха-непоседа нет-нет да молоточком отобьет литовку, оселком по лезвию точнет и… раззудись плечо, повались разнотравье по ляжинам.
Обман-то все же раскрылся, и Егорше ремня досталось.
Однако никто у нас на искусницу не в обиде. И величают ее уважительно-ласково синегрудкой. За ее чисто-ясную синь на серой грудке с алым пятнышком зореньки посередине.