— Ой, робятушки, остерегайтесь-ко их! Жгуче-едкие да остро-едкие они… Позаритесь на басу-красу, опосля горюшко мыкать станете. Обласкайте-ко скромниц в коричневых платочках. Сиротинками они пригорюнились, о дружках разлюбезных задумались…
Прислушиваюсь да приглядываюсь и замечаю еще беленьких-беленьких сыроежек. Игривые такие, кинулись кто куда, смеха и визга девичьего на весь лесок. А в середке стройный обабок в собольей шапочке. Замешкался парень: какую ему облюбовать, какую девицу догнать да обнять-зацеловать?..
Зазевался я и чуть-чуть было на гриб не наступил. Морщинистый, сухая травка седой бородкой свесилась. Сгорбился дедушка-обабок, на холостежь щурится. И с какой-то ласковой радостью вздыхает…
Дрогнуло что-то во мне, возле сердца больно-больно кольнуло. Жалость какая-то полилась, будто самого себя увидал. И почему-то из берез пошел. Утешаю себя: «Полно тебе, не стар ты покуда. Сколько тебе еще зоревать, по земле хаживать, с ней миловаться…»
Поднял глаза — окрест розовая пшеница растеклась-расплескалась. Под незакатным солнышком синий ветерок тихонько гуляет, дышит медовостью разнотравья, щекочет в колке трепетные осинки. Только гриб тот забыть не могу. Сам не пойму, как мне почудилось-почуялось в нем что-то не лесное, а нашенское, людское…
Спокойно лежит поплавок-пробка на заводи. Смотрю на него, окуриваюсь сигаретным дымком и почему-то парнишкой себя вспоминаю. И жалею: мне бы тогда Ольховочку возле Юровки — с весны до осени сидел бы на бережке и хоть на крючки из откаленных иголок и проволоки, а все равно выждал бы полосато-брезентовых окуней. Не чета они гольянам. Для тех и леску плести не стоило. Выдернешь у стреноженной лошади из хвоста пару волосин, скрутишь наскоро и выдержит любого гольяшка…
Поплавок изредка качнет ветерком и расплывается круглая усмешка. И кажется, не с воды, а откуда-то сверху, из зелено-шершавых листьев ольшин, подсматривает за мной Ванька Парасковьин: «Крадче удрал на рыбалку, а я все одно выслежу. И ничо тебе без меня не изловить…»
Я начинаю озираться. Только тихо и безлюдно по берегам неширокой речки. И над головой лишь ольхи раздумчиво смотрятся в заводь. Им, может, ниже хочется склониться, лизнуть прохладистой воды, но жилистый хмель обвил их с ног до головы, раскудрявился холостым парнем, не отпускает из своей обнимки.
И некому за мной подглядывать. Ванька давно не Ванька, а сталевар уральского завода, семью скопил, того и жди — дедом станет. И сам я какой уж парнишка… Пусть не разглядится с отраженья седина волос, шрам под правым глазом и морщины, однако сними картуз, и обсядет-искусает плешину комарье. И дома никто не тревожится обо мне. Разве лишь сгорбленная матушка в селе — оно отсюда за реками и лесами со стороны сердца — вспомнит и благословит меня издалека.
Снова вьется дымок, и снова на поплавок гляжу, и умом перевалы жизни понимаю. А сердцу так хочется в детство вернуться… Колотиться, рваться из груди за утянутым под воду поплавком.
Да и только ли сердцу… Опять вздрагиваю; ожили ольхи ребячьими голосами. Налетели-закопошились синицы, запозвенькивали разом. О чем — не разберешь. Но одна перебила всех и наивно-удивленно завела:
— Июнь-июнь, июнь-июнь…
И подхватила стайка зачиналу, и зааукалось по ольхам и черемухе:
— Июнь-июнь, июнь-июнь, июнь-июнь…
Сбоку от меня подсела на черемшину старая синица. Поотстала и позже молодых к Ольховочке прилетела.
Слушает, как слева стайка неурывно трезвонит: «Июнь-июнь, июнь-июнь», — а сама о чем-то размышляет.
И разглядывает заводь: откуда на ней-взялась неподвижно-жилистая рыбка, почему над водой лилово за-бледнели листья черемухи?
Лишь приумолкла стайка — тогда и сронила синица с черемшины:
— Июль-июль…
Она не пропела, а как бы грустно молвила своим детям, о чем думалось ей. Не поприметилось тем, как отлетел на воду таловый листик, перезябли низом ветки черемухи, а вон за угорчиком береза никак не спрячет побелевшие пряди. И на опушке охватывает изнутри беспечный осиновый трепет украдчиво-багровые языки.
Синицы о чем-то заспорили и куда-то удалились. Упорхнула с черемшины и матушка. Вот сидела рядом, и не стало ее. И не вихрасто-русый парнишка, а я гляжу на поплавок, тру ладонью соломисто-жесткую «отаву» бороды и жду, чтобы сердце заколотилось, как у того парнишки, чтобы кто-то подглядывал за ним, кто-то горевал-волновался дома…
Жду, а над заводью остановилось прощальное слово синицы:
— Июль-июль…
Весна пришла хотя и ранняя, но какая-то скрытно-тихая, незаметная. Кажется, исподтишка спустила толстые снега с увалов, и не пошумела водопольем, а легонько, по-синичьи, позвенькала и побулькала днями в ручьи, простуженно перехватывая на закатах и без того негромкую болтовню талой воды. Поэтому и не пошагал я в леса, а сразу за городом повернул лугами к реке. Исеть из берегов пусть и не поднялась, да все же осилила льды и, открытая миру, понесла-закрутила извечным путем мутные потоки.
Птицы нутром чуяли невеселую весну и не спешили налетать в приречные тальники и черемушники. С подсохших релок изредка подлетывали жаворонки и, невысоко «помурлыкав», снова опускались на землю. Да еще чистюли-трясогузки храбро семенили подле самой бурной воды; вежливо покачивали хвостиками и детски-простодушно чиликали друг дружке.
Издали присмотрел в кустах темное пятно и стал пробираться на него — свежее сорочье гнездо. А что оно нынешнее, я не сомневался. Зря, что ли, дозорит на вершине молодого тополя сорочий петух. Сама сорока сейчас яичко сносит или парить надумала.
Вроде бы ни к чему мне теперь птиц тревожить, однако поди ж ты, не могу вытравить из себя привычку военного детства! На одни лишь грачиные гнезда «облизываюсь» — на виду у людей они селятся, и даже мальчишки не лазают по тополям и соснам, а что говорить про тех, кому далеко за сорок перевалило… Зато остальные гнезда по лесам и кустам, ну никак не могу миновать спокойно. Все равно забираюсь, чтобы пересчитать яички, подержать одно-два на ладони, и опять, как в детстве, восхититься умением и терпеньем птиц, с каким они вековечно вьют свои гнезда.
Заспешил-трущобой и сухим таловым сучком оставил на левой щеке кровавую прореху. Такая ожгла меня боль, так резануло в голову, что я без всякого стеснения громко ругнул себя, старого дурака, распоследними словами. И тут же запурхалась в гнезде сорока, и свободно скользнула из него через ей одной и видимую лазейку.
Отпетый зорильщик, а такими сделала нас война, конечно же, поймет меня: в подобном случае мигом забываешь обо всем на свете, кроме одного — птичьего гнезда. И вовсе с безрассудством ринулся я кустами; не примериваясь оседлал высокую талину с гнездом. Еще и руку не сунул, а с удовольствием и уважением отметил: боярышника поблизости и в помине нет, но натаскали же трескотуньи сухих веток с колючками!