— Hola, Adam, com estàs?[15]
Я присоединился к ним; по ходу разговора выяснилось, что из многочисленной в послевоенные годы группы каталонских анархистов в Арле осталось только двое. Третий их товарищ, Диего Камачо, — свидетель и участник Истории, друг Буэнавентуры Дуррути[16], сражавшийся вместе с ним на Арагонском фронте, — умер год назад. Французские законы непререкаемы: чтобы официально зарегистрировать любое объединение, в нем должно быть не меньше трех человек.
— Я знаю Диего Камачо, — сказал я, — мы познакомились в Тулузе. Недавно я гостил у него в Барселоне. В годовщину смерти Дуррути мы вместе положили цветы на его оскверненную фашистами пустую могилу.
— Camarade. Это знакомство делает вам честь.
На следующий день на террасе кафе «Malarte» я подписал соответствующее заявление и стал членом арльской секции «lʼAmicale des Anciens de Fédération Anarchiste de Catalunya».
Площадь Республики — салон города. На Страстной неделе, в преддверии главного арлезианского праздника — пасхальной корриды, — на площади крутятся разноцветные карусели и маршируют оркестры.
* * *
Когда пятнадцать лет назад я в очередной раз приехал в Арль, была поздняя осень. Уже редко отзывались цикады; в прозрачном как жидкое стекло воздухе на пустые столики кафе на бульваре Лис, кружась, падали желтые листья платанов; на рассвете низко над городом проплывали легкие клочья тумана; город без туристов вновь обретал собственный облик и голос. Однажды вечером местное телевидение после прогноза погоды показало чествование старейшей жительницы Арля Жанны Кальман[17], которой исполнилось сто двадцать лет. Юбилярша в арлезианском наряде (парча, кружева) и традиционном головном уборе, сидя в инвалидном кресле, принимала поздравления от перепоясанного трехцветной лентой мэра Арля, Мишеля Возеля, и членов муниципального совета. Оживленная, с бокалом шампанского в руке и румянцем на припудренном лице, она рассказывала о своем детстве: о всеобщем чувстве униженности и печали после катастрофы под Седаном, о ленивой городской жизни, ценах на оливковое масло и вино, бакалейной лавке матери, полной диковинных товаров и забытых запахов, где Жанна, — тринадцатилетняя, но уже зрелая, обещающая стать настоящей красавицей, — притаившись в уголке за прилавком, с испугом смотрела на рыжеволосого, пропахшего скипидаром и алкоголем художника в синей блузе и рубашке без воротничка, который покупал клей, маковое масло, цинковые белила для грунтовки холста и бутылку абсента. Она встречала его на улице с мольбертом на спине, громко разговаривающего сам с собой и, как ветряная мельница, размахивающего руками.
— Будь осторожна, Жанетт, — говорила мать, — это опасный человек: иностранец и душевнобольной.
На следующий день после юбилея, зайдя за покупками в ближайший магазин на улице Жувен, я увидел Жанну Кальман в инвалидном кресле-коляске, которое везла ее приятельница и сиделка; на спинке кресла висела сумка, из которой торчал багет, упакованная в целлофан головка салата и горлышки двух бутылок «Côte du Rhône village». Я поклонился. Жанна Кальман, внимательно ко мне приглядевшись, спросила:
— Мы знакомы, молодой человек?
— Я вчера видел вас по телевизору. Вы были великолепны. Позвольте поздравить вас с днем рождения, мадам.
— Вы очень любезны. Приходите ко мне в будущем году. Я приглашаю весь город.
* * *
С Жанной Кальман я больше не встретился и уже никогда не узнаю, каков на вкус зеленый абсент, который так приятно потягивать субботним днем на террасе «Café de nuit», сколько стоил багет à l’ancienne[18] и что именно, размахивая руками, выкрикивал на улице неряшливо одетый рыжеволосый художник. Не дано мне заглянуть, хотя бы на минутку, в их настоящее. Навсегда захлопнулась дверь, в которую я, будто вор, хотел проскользнуть, чтобы украдкой проникнуть в не свой мир.
«История — это эхо прошедшего в будущем, отблеск будущего, падающий на прошедшее», — сказано у Виктора Гюго.
В Арле на каждом шагу прошлое и настоящее сталкиваются, соединяются, они неразделимы, как поверхность ленты Мёбиуса. И впрямь, что такое прошлое, если не бесконечная череда переплетающихся фрагментов настоящего? Где его иллюзорные границы? «Прошлое, — писал Веслав Мысливский в „Трактате о лущении фасоли“[19], — это что-то вроде смутной тоски, только по чему тоска? Не по тому ли, чего никогда не было и, тем не менее, миновало?»
Через несколько дней на опустевший в преддверии зимы город снова обрушится мистраль. В каминах запылают дрова из плодовой древесины, ароматный дым поплывет низко над землей, обовьется вокруг замерших фонтанов. На крутых улочках, в переулках Ля Рокет — некогда рыбацкого предместья на берегу Родана — зажгутся фонари. В пятнах света на стенах мелькнут зеленые ящерицы, охотящиеся за последними осенними насекомыми, а на площади Патра холодный ветер закружит сухие листья платанов и обрывки газет.
По улице Гамбетты в сторону моста через Рону электровоз, громко звоня, протащит за собой цепочку пустых вагончиков, будто позаимствованных из луна-парка. Со стороны Тренкетая прилетит, приглушенный вечерним туманом, голос рожка. На обеих берегах Большой Роны зажгутся окна, а на темно-синем небе вновь загорятся все те же самые равнодушные звезды.
Слова, которые светятся внутренним светом.
Слова, которые, называя вещи, извлекают их из небытия. Слова, которые блестят будто рыбья чешуя.
Слова, которые могут заменить молчание.
Слова, слова, слова…
Они — свидетели и судьи; мы живем с ними, поблизости от них, видим, как они рождаются, живут, умирают.
Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.
Они лежат там «…как черные мошки, скорчившиеся в янтарной стеклянной лаве, ни одному взгляду их не ухватить»[20].
«Любое слово с любой страницы любой книги — и вот уже существует мир, — писал французский поэт Эдмон Жабес. — Но это волшебное, наделенное такой мощью слово устойчиво не более пылинки на ветру».
И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».
Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка — подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну вечности безвозвратно уходит часть нашей идентичности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.