чай». И тут же пристала с просьбой рассказать что-нибудь о себе.
– Ну что тебе рассказать? Стихи?
– Нет, о себе расскажи.
– Когда я в первый раз попал в Караибское море…
– Ты был в Караибском море?
– Когда я в первый раз попал в Караибское море в экспедиции Джона Лоувелла, я был простым матросом.
Лида молча глядела на Федора, неторопливо рассказывающего о себе. Она порывалась спросить его о чем-то, но не спросила.
– В Караибском море мы соединились с французской эскадрой под командованием Жана Бонтемпса и бросили якорь возле городка Рио-де-ла-Хача. У Бонтемпса в помощниках ошивался бешеного темперамента француз. С ним у меня было несколько стычек из-за одной красавицы, испанки. Грудь, бедра, все такое, на подъеме. Пираты, глядя на нее, тряслись от страсти. Ду-ду-ду-ду! Тридцать три человека погибли из-за нее на дуэлях! Но она не принадлежала никому! И только мне она позволяла иногда прогуляться с ней душным вечером по набережной Колумбии. Я, понятно, при полном параде, в камзоле и шляпе, она в роскошном черном платье и чудных туфельках. От нас шел жар неутоленных желаний. Поверишь ли, многие пираты салютовали нам палашами и саблями.
– Смотри, я ревнивая, – сказала Лида. – Почище твоих испанок. Как звали-то ее?
– А черт ее знает, как звали ее. В походе разве до имен?
– Развратник! – Лида дала Федору подзатыльник. – Ты же член ВЛКСМ! И что это была за испанка?
– О, это была изнеженная красота. Но и недоступная. Она была женой владельца корабля, убитого при стычке, красавица, каких мало. Три раза я дрался из-за нее на дуэли с французом, три раза ранил его, один раз серьезно, но он был живучий, как кошка. Помню, как она произнесла своим глубоким голосом: «Я буду принадлежать достойнейшему!» Она произнесла это по-испански, а затем повторила по-английски и по-французски. Это было перед нашей третьей дуэлью.
– Так она стала твоей любовницей? – спросила Лида.
– Что, ревнуешь?
– Вот еще, нашел к кому ревновать! К какой-то испанке!
– Красавице, прошу заметить. Страстной и пылкой. Хотя я не мог даже подумать о близости с ней без ее согласия. А его можно было заслужить только подвигами. Она сказала мне: «Стань английским адмиралом! Тогда я буду твоей!»
– И ты стал адмиралом? – насмешливо спросила Лида. – Английским?
– Да, стал! Но, увы, она не стала моей! Она к тому времени была уже в Испании.
– Так ты, адмирал, что, с ней ни-ни?
– Это «ни-ни» – не самое интересное в истории наших взаимоотношений.
– Да что же может быть интереснее этого «ни-ни»?
– Ну не помню, не помню, – вздохнул Федор и успокаивающе погладил Лиду. – Утехи разве вспоминаются когда? Беседы о нравственности – вот что, беседы вспоминаются с наслаждением…
– Утехи, говоришь, не вспоминаются? – спросила Лида. – Ну-ка повтори!
– Ни-ни! – расхохотался Федор от щекотки.
Как-то на семинаре по математике, когда проходили дифференциальное исчисление, Федор задумался над проблемой богатства и бедности. Не задуматься было нельзя, так как всюду только о ней и говорят – в том смысле, что ее больше нет.
Он резонно полагал, что этой проблемы на самом деле нет, и ее придумали люди непонятно зачем. Когда говорят, что Иванов живет в пять раз лучше Сидорова, а Форд в миллион раз лучше Смита, это означает, что одна хорошая жизнь равна пяти плохим, или миллиону. Жизнь – функция, а пять или миллион – всего лишь коэффициенты к ней. Если от жизни взять производную, то есть ее суть, мы получим в каждый текущий момент времени угол, под которым жизнь скользит под уклон. Так вот, угол этот от любой жизни, хорошей или плохой, один и тот же, так как жизнь одна на всех. Значит, не в богатстве или бедности дело, а в чем-то другом. В чем, в константе? Почему это жизнь у всех одна и та же, а константы разные? Когда Островский говорит, что жизнь дается один раз, он ничего не говорит про эти константы. А кто тогда будет мучительно больно переживать за бесцельно прожитые годы, тот, у кого константа единица или у кого она пять, а то и миллион?
Федор имел неосторожность спросить об этом на перемене преподавателя. Тот, улыбаясь, стал объяснять юному философу, что нельзя так вульгарно социальные проблемы сводить к высшей математике. Это делают буржуазные социологи, сказал он, но они все находятся в плену антимарксистских заблуждений и иллюзий, так как с детства живут в обществе с несправедливым классовым устройством, где Форд действительно в миллион раз богаче любого Смита, и все сводят к биологии или неокантианству. А Иванову с Петровым там вообще нет места.
Федор на следующем часе стал доводить свою мысль до логического абсурда. Любая жизнь, заключил философ, всего лишь ячейка мироздания, заполненная разумом, и только отсутствие этого разума делает одну жизнь беднее другой в пять раз (буржуазную жизнь, где контрасты меряются миллионным коэффициентом, Федор оставил за скобками рассуждений). И с этой точки зрения социализм совершенно прав, когда заботится о всеобщем среднем, а затем и высшем образовании, повышая уровень разума всех граждан до некоего среднего, а потом уже и высшего уровня. И с этой точки зрения он совершенно правильно поступит, бросив бокс…
А тут и звонок прозвенел, и прервал для Федора этот важный с точки зрения осознания им всего миропорядка мыслительный процесс. И длился он, как ему показалось, раз в пять быстрее всего остального в тот день. Но этот свой основной вывод Федор оставил при себе.
Тем не менее, года два студенты называли Дерейкина «буржуазным социологом».
– Федя, я давно хотела спросить тебя, почему ты все фантазируешь? Почему просто не расскажешь о себе, о своих родителях? Про учебу, в конце концов?
– Неужели тебе это будет интересно слушать? – Федор с недоумением смотрел на Лиду.
Спроси кто Федора, чем дался ему этот Дрейк, почему он рассказывает о нем, а не о себе или новом кинофильме, сходу бы Федор и не ответил. Почему? Потому, наверное, что Дрейк был другом его детства. Федор задумался. А почему у меня с детства интерес именно к нему? Он связан – с Фелицией? С ее рассказом о том, что она увидела непонятно где и как? Вдобавок к этому, Дрейк – единственная тема, которая не вызывает у него отрицательных чувств и не подмывает съязвить, подколоть, фыркнуть или бросить резкое слово, что сплошь бывает у него (да и у всех остальных), когда речь заходила о чем угодно другом. Федор давно уже уловил странное единство подводного мира Блока и воздушного