(Он переместил свою лапу, как будто в предельном увлечении, в забытьи, осязаемо тронув тонкую шею, на другое её плечо, всё ещё делая вид уважения и почитания, и хороших манер, – растягивал удовольствие, – а женщина под этим его прикосновением сидела, закаменев, лишь дрогнули и опустились ниже полуприкрытые её веки, да лицо под глазами и сбоку, у щёк, пометилось жгучим румянцем.)
– Помнишь ли это:
“Зверь самый дикий
Жалостлив порой.
Я жалости не знаю.
Я не зверь”.
Так же, не отрывая от него глаз, медленно, хрипло, я произнёс:
“Но человек,
Но гордый человек, что облечён
Минутным, кратковременным величьем,
И так в себе уверен, что не помнит,
Что хрупок, как стекло,
Он перед небом
Кривляется, как злая обезьяна,
И так, что плачут ангелы над ним”.
Он растянул почти до ушей выбритую ниточку усов, обнажил крупные, крепкие зубы.
– О-о, чи-тал…
Послышался резкий свист: Алим загонял напившихся собак обратно в заросли. Спешил. Уже готова была, и уже начиналась потеха, и собаки мешали её наблюдать.
– Как ты говоришь? Минутным? Кратковременным величьем?
Он медленным, предназначенным для всех жадных глаз, движением обхватил хрупкий, тонкий и нежный подбородок пленницы своей коричневой лапой, вздел лицо её вверх, навстречу своему взгляду и, вонзив зрачки теперь уже в её стремительно расширяющиеся от страшного предчувствия, но всё ещё паническим, отчаянным усилием сохраняющие гордость и достоинство глаза, ласково, нежно сказал:
– Я – злая обезьяна…
– Ублюдок. – Я выговорил это отчётливо, решительно, зло.
Он перевёл медленный, с поволокою, взгляд на меня. Лицо его было вдохновенно. Да, всё шло даже лучше, чем он ожидал.
– Ублюдок и зверь. Спрячь свои руки, или я выброшу их твоим же собакам!
Сладко, с блеснувшей на губах слюной, улыбаясь, он медленно наклонился и прижался к вздрогнувшей женщине колкой щекой.
– Ты что же, не читал письмо дона Джови? – вдруг спокойным и тихим, и искренне удивлённым голосом спросил я его. И дальше, всё повышая и повышая голос, так, что он долетал, мне кажется, до самых отдалённых краёв поляны: – Оно лежит в твоей (я проорал грубое ругательство) хижине, на твоей (снова отъявленная, площадная брань) книге! Он при мне написал, что ты должен слушаться любого моего приказания, во всём абсолютно, даже ползать на брюхе и жрать навоз, если я прикажу тебе ползать на брюхе и жрать этот навоз! А если ты раскроешь свою поганую пасть и скажешь против хоть слово – иди же, иди, почитай, что тогда с тобой сделают!
Невыносимая повисла секунда. Он качнулся и сжался, как от удара, и это было похоже на то его состояние бессильной ярости, в котором он вчера бросился в хижину за деньгами, чтобы купить в Адоре этот вот страшный подарок. Да, дон Джованьолли был высший здесь, непререкаемый властелин, и само имя его было сильнее всего и всех на этих кровавых тростниковых плантациях. Хосэ бросился к дому на сваях.
Он влетел внутрь, и слышно было, как он, яростно хрипя, разбрасывает, ударяя о стены, какие-то вещи, и топает по половицам, и треплет книги, вытрясая из них несуществующее письмо. Я подчёркнуто медленно встал, повернул на мгновение в сторону охранников лицо с печатью надменного удовольствия и пошёл вслед за Хосэ, к проклятому дому. Идти старался спокойно и важно, как в своё время когда-то в кабинете сэра Коривля. Всходя по ступеням, незаметно вытянул Крысу. Толкнул осторожно полуоткрытую дверь и, словно в студёную полынью, словно в пропасть, шагнул внутрь.
Он замер. Он увидел меня в светлом проёме, замер и мгновенно всё понял. Чудовищным, длинным прыжком он перелетел от дальней стены до дверного проёма, и я понимал, что, как только мы окажемся на расстоянии вытянутой руки, он разорвёт мне мышцы, и расплющит голову, и разотрёт в осколочки кости. Всё, что я сумел сделать, – это вскинуть и, крепко уперевшись, выставить перед собой Сью. Хрип, толчок. Страшный удар тяжёлого тела швырнул и впечатал меня в дверную оборку. Крысу выбило из руки, а Хосэ остановился, развернулся и замер. Я медленно приходил в себя, машинально посасывая быстро скапливающуюся во рту кровь и перекатывая на языке её горячую и солёную вязкость. Свет прояснялся в моих глазах, а Хосэ стоял у стены и – странное дело – не нападал. Прошло ещё какое-то время, и я увидел, что из левой половины груди его, из плиты грудной мышцы, торчит знакомая ребристая рукоять. Осторожно подступив, я вытер руки, медленно, надёжно замкнул на ней пальцы и, уперевшись ногой в его волосатый живот, резко дёрнул. Хосэ сник, привалился к стене и остался стоять. Крыса с круглою гардой и почерневшим от его крови клинком качнулась в моих руках. От лезвия её шёл отчётливый пар.
Пошатываясь, я вышел из хижины. В грудь и лицо мне ударило множество пристальных взглядов. В томительном ожидании застыли мои матросы, чернокожие рабы, охранники. Я заметил, что у большинства охранников мушкеты – в руках, и лишь у двоих или троих они остались висеть за плечами. Нужно было немедленно как-то устранить напряжение, которое достигло своего предельного пика: мига безмолвия. Эта секунда тишины должна была меня напугать, да она и напугала, но одна её особенность, отмеченная не только обыденным слухом, но, как показалось мне тогда, схваченная всею поверхностью кожи, придала мне уверенность и принесла ощущение радостной силы: тишина была полной . Не слышалось в зарослях собачьего дыхания. Смолкли движения, шорохи. Лес молчал, и хорошо, что пока только я ощутил и отметил необычное это молчание. Или уже не только я? Мушкеты в руках…
Резким напором языка я вытолкнул изо рта вязкую рубиновую струю. Вытянув в сторону своих людей окровавленную Крысу, я громко и зло прокричал:
– Почему не готовитесь к прибытию дона Джови?!
(Женщина вздрогнула. Несколько африканцев упали на колени. Стоявший впереди всех Алим переступил, заметно расслабившись, мушкет в его руках чуть опустился.)
– Пантелеус! – продолжал орать я. – Ты готов показать дону Джови свою работу?
Травник с хорошо разыгранным испугом бросился в хижину. Не ожидавший этого кот свалился с его плеча, вспушив хвост, развернулся и в два прыжка достал знакомую спину. Вцепившись в балахон когтями, он сноровисто полез на привычное место, к плечу хозяина, и вместе они скрылись в сумраке хижины. Я облегчённо вздохнул, заметив, что туда же осторожно и быстро направились Стоун, Бариль и Готлиб. Тихий, короткий оклик, и вот уже и Тамба, и Робертсон, и ещё трое чернокожих мужчин перемещаются к тёмному входу.
Неторопливо сойдя со ступеней, я, как ни в чём не бывало, приблизился к столу, сел и с грохотом швырнул крашенный чёрною кровью клинок между вином и мясом. Пленница снова вздрогнула и побледнела. Это заставило всхохотнуть кого-то из стражей. Напряжение отступало. Я взял бутылку, зубами вытянул пробку, выплюнул её в сторону и, запрокинув голову, заливая солёный вкус крови во рту, выглотал почти всё содержимое. Потом пристально взглянул пленнице в наполненные слезою глаза. Взял из вазы круглый плод авокадо, подержал в воздухе перед собой.