Старик пожал плечами, про себя подумал: «Твоя, мол, воля. Однако, что–то с тобой случилось, парень…» Но сказал другое:
— Живи на здоровье. Ужин приготовить?
— Не надо, папа. Ты обо мне не беспокойся. Хапров–то как, не надоел тебе?
— В душу пораненный человек, а так ничего.
Пусть живет. Все мне веселее.
Зашел к Хапрову:
— Не помешаю, Святополк Юрьевич?
— А-а… Самарин–младший!.. Наоборот. Расскажите, как вы там в своем институте поживаете? Чай, поди электронного робота для шахты придумали? Слышал я по радио, как вы с Каировым всех людей из лавы порешили вывести. Ох как быстро шагает ваше поколение! Развернула плечи Русь–матушка! Как я хотел бы к вам в душу заглянуть да хоть один единственный верный штришок подметить и на холст его кинуть. Потомкам в назидание. Один портрет. Один–единственный верный штрих эпохи!..
В просторной рубахе, схваченной резинкой в талии, в голубом платке, заправленном за ворот, художник выглядел экзотически. Он был отпрыском известной в прошлом русской дворянской семьи, потомком графской фамилии. Некогда тонкие, но теперь оплывшие, потянувшиеся книзу складки его продолговатого лица будто ожили, в синих, монгольского типа глазах засветился огонек надежды — раз гость, значит, стол, и, конечно, с водкой.
— А вы в Англии тоже современные сюжеты рисовали? — спросил Андрей, присев на табуретку поодаль от картины, на которой был изображен его отец, Илья Амвросьевич, на фоне металлургического завода, а сам думал, как могут заблуждаться люди в таких, как Каиров.
— Пробовал, да бросил, — говорил Хапров. — Душевной струи не уловил, то есть, как бы вам сказать… того, что сердце томит, не поймал. А искусства без души не признаю… — И минуту спустя: — Я там старину русскую рисовал — по памяти, по видениям детства. Чувствительно получалось — за сердце задевало.
Хапров ударил кистью в холст и затем, откинув назад голову и целясь глазом в ударенное место, попятился назад, к двери.
— Бедное сердце! Все хотят его задеть, разволновать, — проговорил Андрей.
— Человек, когда он грустит, лучше становится. Из него зло выходит. А зла нынче, Андрей Ильич, ещё много. Поэтому я людям о боге хотел напомнить — церкви рисовал, деревни, погосты.
— Старина многим удается… — неопределенно заговорил Андрей, глядя в окно, из которого видна была церквушка с белым куполом, а за ней — металлургический завод; про себя же Андрей подумал: «Попробуй своими церквами пройми душу Каирова», помолчав, произнес: — Старина известна, она вся исписана, обрисована, обсказана. Её, как я понимаю, технически легче ухватить.
— Тоже не вдруг! Иной раз кажется, что в старину и небо ярче было, и трава. А порой из недр воображения туман какой–то лезет, вроде марева, этакой утренней дымки. А то горизонт начинает полыхать багрянцем — зори, закаты, огни. Нет, не скажите, Андрей Ильич. К тому же художник тогда только художник, когда он во всяком предмете свое увидеть может, свой собственный мир открыть. Но главное, художник свое время должен показать. Хоть Цезаря рисуй, а все равно, мысли в картину вкладывай современные. — Хапров долго смотрел в окно затем тихо, словно боясь спугнуть только что положенные на холст краски, продолжал: — А вообще–то вы, Андрей Ильич, правы. Я вот как взялся вашего папашу изображать да на фоне современного завода, так и начались мои муки. То простоты старику недостает, то величия, а для верности образа и то и другое нужно. Ведь все великое на земле не владыки сотворили, а простой народ! Такие вот, как он, твой отец, — люди!.. — Хапров говорил, а сам то вправо наклонит голову, разглядывая картину, то влево, а тем временем машинально, не глядя на мольберт, размешивает краски, тычет кистью в стакан с водой и снова водит по холсту, не отрывая взгляда от картины. — А вы, Андрей Ильич, чем–то озабочены? Может, нелады в институте? Пустяки все!.. Перестаньте погонять себя и понукать людей. Поднимитесь над мирской суетой, взгляните на людской муравейник с высокой точки, и тогда вы увидите всему цену и не станете торопиться. Ныне все торопятся куда–то. Англия на что уж степенность блюла да размеренность всякую, а и то нынче галопом норовит. Не торопитесь, молодой человек, живите в свое удовольствие. Берите с меня, старика, пример. Мне вон жена письма шлет, возвращаться в Москву велит, а я живу в Степнянске да поживаю. Теперь вот зиму настоящую дождаться хочу. Да завод в зимнем уборе хочу поглядеть. Может, я трубы снегом посыплю. Сюжеты у меня новые, а зима–то во все времена одинаковая.
— Сообщили по радио, Святополк Юрьевич, что картину вашу в Третьяковке показывают? — проговорил Андрей, отгоняя мысли о Каирове.
Хапров молча кивал головой. Он присел на край кресла, опустил в задумчивости кисть. Сидел прямо, торжественно, а взгляд его был устремлен в себя и правая бровь нервно вздрагивала.
— Признали меня на родине, — сказал он глухо и с волнением. — Признали. — Потом, словно извиняясь за излишнюю откровенность, стал быстро и суетно рассказывать: — К ремеслу художника я рано пристрастился. Обнаружил у себя божью искру к живописи, и — пошёл малевать!.. Вначале под кисть лезло все, что наблюдал вокруг, а потом увидел: полотна мои холодом дышат, нет в них живой плоти. Стал задумываться, вспомнил картины детства — это когда ещё в России в летние месяцы жил с родителями в деревне, — вот они–то, эти видения детства, и стали моей творческой судьбой. Профессором стал, известность в Англии получил, а чужая жизнь и земля чужая не ложились под кисть. И современность от глаза ускользала. А как на родину приехал, тут и захотелось мне нонешнего русского человека показать — того, что в космос дорогу проложил. Думаю, покажу ещё таким русского человека, а уж тогда хватит — на покой вечный.
Хапров бросил кисть в раскрытый ящик с тюбиками красок, повалился в кресло. Заговорил с добродушной улыбкой:
— Ведь такие на свете чудаки бывают! Пришел однажды ко мне в Москве режиссер театра — того, который в моде был у столичных снобов, кривотолки о нем разные ходили. Ну и принялся меня уговаривать «Остров Афродиты» оформлять — спектакль о героях греческого сопротивления. Не хотел я браться, но уговорил, упросил, уластил. Ну и взялся я. Набросал эскизы — показываю ему. А он смотрит и говорит: «Как собираетесь трактовать? Как вы понимаете современную трагедию?» — «Как и следует её понимать, — отвечаю ему. — Трагедия как трагедия: безысходная судьба, тупик, смерть. Но смерть не случайная, не от камня, упавшего с крыши, — герой погибает в борьбе с силами, которых он не может победить. А потому его гибель должна быть окрашена героикой борьбы, вдохновлять, сеять веру. Смерть героическая звучит призывом к борьбе. Словом, Данко Горького, Катерина Островского…» — «Лобовое решение! — отрезал режиссер. — Нам нужны символы. Мы хотим поставить современную трагедию! Смерть так смерть, а не буффонада. Герой страдает, и зритель должен страдать, герой умирает — пусть зритель плачет. Герои тоже люди. Никто из них не умирает, улыбаясь». — «Философия грусти, печали о прошлом мне, как художнику, импонирует, — сказал я. — Но тут речь идет о героических людях, о борьбе за счастье народа. По–моему, этот спектакль нужно решать з оптимистическом ключе». — «Шекспир не думал о задачах, создавая свои нетленные творения. Словом, лейтмотив нашего спектакля — страдание. Обнажим и покажем жизнь, какой она есть!» — «Обнажать все умеют, но искусство призвано ещё и объяснять», — пытался я ему преподать азы теории, но где там!.. Он так уверовал в непогрешимость своих суждений, что ничего и слушать не хотел. — Хапров встал, подошел к окну. — Подумать только, о Шекспире толкует! И кому — мне, Хапрову. Я сорок лет на родине Шекспира прожил. Уж не говоря о том, что с пеленок историю искусств и языки изучал.