Старик пошёл на кухню, достал из холодильника грузинское вино, разлил по рюмкам.
— Сказать по чести, — продолжал он, — я из Англии убежал от таких вот мучителей искусства. Там в последние годы валом хлынули поборники всяких новаций: шарлатаны с лужеными глотками. Любую мазню на щит поднимают, лишь бы она человеку мозги затуманивала, от всего родного, привычного отвлекала. — И улыбнулся Андрею: — Ну да ладно, прислонимся к ендовой, пока Амвросьевич на улицу вышел.
Они выпили.
Андрей любил беседы об искусстве: его душа всегда тянулась к тайнам прекрасного. Он слушал художника с удовольствием. Нравилась ему увлеченность старика, непосредственность выражения чувств.
А Хапров, наливая торопливо в рюмки вино, продолжал:
— Я вижу перед собой героев–антифашистов, людей, идущих на смерть ради своих идеалов. А этот режиссер мне говорит: страдание. Они страдали, да! Но не страдание главное. Борьба — вот смысл их жизни и смерти. Я нарисовал мать погибшего героя: идет она в черной шали на фоне багрового пламени. Но тот, из театра, говорит: «Убрать пламя!.. Пусть останется только один черный цвет.
Со двора, впустив клубы влажного прохладного воздуха, вошел Самарин–старший:
— Бросьте вы своих модернистов, Святополк Юрьевич. Сдались они вам. Картины ваши, слава богу, в ходу, недавно вам деньги большие прислали — чего же вам?..
Илья Амвросьевич пополнел, заметно обрюзг в последние годы. Теперь он не хлопал сына по животу, не говорил, как бывало: «Ишь, пузо–то наел. Посмотри–ка на отца — спортсмен! А?..»
Старик носил дорогие костюмы, часто брился, усиленно чесал ежик на голове. Боялся, как бы про него не сказали: «Опустился дед».
— Садись, живописец. Потом мою морду домалюешь.
Обращаясь к сыну, продолжал:
— Душа у него болит за своих братьев, художников. Говорит, трудно ему, честному таланту. Да-а, на заводе такого нет. У нас прохиндеям хода не дадут. Ну–ка, заведись такой хлюст в мартеновской бригаде!.. Мы бы ему живо бока обломали.
Покручивая в пальцах рюмку, любуясь игрой света в шлифованных гранях, Андрей думал: «Что же происходит в театре?.. Может, то лее, что и у нас?.. Вот бы расспросить Марию?..» Мысли его прервал Хапров:
— Мне бы беленькой! — тихонько попросил он вдруг. — Илья Амвросьевич, ну дайте же мне беленькой.
Илье Амвросьевичу не хотелось давать художнику водки, но, уступив просьбе, он сходил на кухню, принес «столичную».
— Андрей Ильич, выпьем по одной, — повеселел художник. — Так–то вот. Помните, как у Сергея Есенина:
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
— Люблю Есенина! — воскликнул художник после третьей или четвертой рюмки. — «Черного человека» люблю. Тут вся душа есенинская, его тоска и боль. Читал, Илья Амвросьевич, «Черного человека»?..
— Есенин вроде бы про деревню писал, — робко заметил Илья Амвросьезич, нанизывая на вилку грибки собственного засола.
— Про деревню, Илья Амвросьевич, про деревню, — согласился Хапров и положил руку на плечо старика. — Про деревню и про душу. Про нашу душу, русскую. Вы вот тоже русский человек, а душу свою не знаете. Надобно бы вам, как моему отцу, в Лондон укатить и оттуда на матушку-Россию взглянуть. Только со стороны оценишь и поймешь красоту её. Мой отец… когда, бывало, выпьет, разгладит лопату–бороду и запоет:
Трансва–а–аль, Трансва–а–аль, страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Пел про Трансвааль, а думал о России. И чем дольше мы были от нее оторваны, тем больше он тосковал по ней. Бывало, откроем балкон с видом на площадь Трафальгар, подвезем качалку с больным отцом к свежему воздуху, а он и минуты побыть у балкона не может. Говорит, дух не русский. Граф был мой отец, эмигрант. Но где бы он ни жил — речь в доме позволял только русскую.
— Когда он помер–то? — спросил отец Андрея.
— В 1947 году. В завещании оставил мне записку: «Поезжай на родину. Век доживай в России». Самарин знал историю художника, но каждый раз с большой охотой слушал его рассказ о жизни в эмиграции. Многое из того, что при первом знакомстве с Хапровым казалось в нем наигранным и несерьезным, впоследствии получило иную окраску, стало понятным и естественным. Хапров как бы прожил две жизни: одну на чужбине, другую — в родной стране. В нем, как и следовало ожидать, боролись предрассудки и привычки совершенно противоположные, имеющие разную природу происхождения.
Самарин простился и пошёл к себе в комнату. Посмотрелся в зеркальце, прикрепленное ещё в школьные годы над книжной этажеркой: действительно, едва заметная седина светилась в его висках; под глазами кустились венчики морщинок — мелких, безжизненных и бесцветных. Две глубокие складки залегли на щеках. Сердце защемило, в душе образовалась темная, тоскливая, всепоглощающая пустота, с которой он не знал, как бороться, и которая, как ему казалось, не подвластна никаким усилиям воли. С той памятной встречи, когда Мария плакала у него на груди, когда, казалось, все разъяснилось и они навсегда соединят свою жизнь, прошла целая вечность. Андрей пытался понять, объяснить холодность Марии, но ничто ему не казалось убедительным. «Не любит — и все», — решил он про себя.
Забравшись в холодную постель и положив руку под голову, Самарин лежал на спине. Бледная синева стояла в небе, кусочек которого он видел поверх занавески. Ветра не было совершенно, черные ветки орешника, сплетаясь в причудливый клубок, тянули к окну тонкие щупальца, точно просились в комнату погреться.
Сердце ныло, и мысли являлись тревожные — мелькали и тут же пропадали, словно импульсы электрического тока. И чтобы как–нибудь забыть о том, как он использует время, отпущенное ему на подготовку диплома.
Селезнев сидел рядом с Денисом Бариновым в приемной министра угольной промышленности республики. Ждал, когда их позовут в кабинет. Возле дубовых дверей, выпиравших из стен массивным шкафом, все время толпились люди. Мужчины средних лет, одеты в дорогие костюмы, видно начальники. Селезнев беспокойно взглядывал на них, на секретаря — женщину неопределенного возраста, хранящую гордую осанку и величие. Она уже докладывала министру о людях с «Зеленодольской», и тот сказал: «Пусть подождут». После этого прошло полчаса, в кабинет входили все новые лица, а люди е «Зеленодольской» ждали.
Селезнев решил про себя определенно: «Снимет с работы». Иначе зачем заставлять так долго ждать в приемной? Велел явиться к десяти, а теперь уж половина одиннадцатого. Не иначе как решил строго взыскать за два происшествия — гибель Баранова и увечье учёных. Министр крут в подобных делах, Селезнев знает это.