Лабрюйер ничего не ответил. Ему не было дела до снарядных ящиков и стальных вилок. Он пытался прийти в себя после бурной ночи — и, окончательно опомнившись, вычеркнуть эту ночь из памяти. Навеки!
— Завод «Ланге и сын», что в Задвинье, — боевые корабли. «Мюльграбенская верфь» — боевые корабли! «Унион» — электродвигатели. «Проводник» — покрышки для военных грузовиков и самолетов. Фабрика «Буффало» — слыхали, недавно открылась? — и та будет давать миллион пар армейских сапог в год. Рига стала самым богатым городом Российской империи. А теперь скажите — как по-вашему, Аякс, неужели наши друзья австрийцы и наши друзья немцы оставят в покое рижские заводы и верфи? Неужели тут не появятся вредители, покупающие у проигравшихся в карты инженеров секретные чертежи? Так что ваша «Рижская фотография господина Лабрюйера» еще не раз пригодится — да и вы сами тоже.
— Я устал, — сказал Лабрюйер. — Вы понимаете? Я просто устал.
— Все устали, — вздохнул Росомаха. — Мне бы еще коньячку — и в постель. Как бы не свалиться с жаром…
— Кстати о жаре — жаркое несут! — обрадовался Хорь.
После обеда Лабрюйер хотел сбежать домой. Ему требовалось одиночество. Но неугомонный Енисеев на десерт затеял разговор о женщинах — и тут уж даже Росомаха, который вымотался не менее Лабрюйера, принял участие.
— Знаете, братцы, допрашивал я как-то одного чудака, — сказал Енисеев. — Чудак этот к делу совсем нелепо пристегнулся, ну да ты знаешь — в сомнительных случаях лучше всех проверить, кто не то чтобы мимо проходил, а собирался пройти. Ну, понял, что чудак мой тут — ни ухом ни рылом. А мы с ним уже до того договорились, что цитаты из Священного Писания друг дружке приводить стали. Ну вот такой допрос получился — с тобой, брат Аякс, что ли, не бывало?
— Бывало, — согласился Лабрюйер. За ним числилось забавное дознание — разбираясь в деле о фальшивых орманах, завозивших пьяных седоков в лес и обчищавших им карманы, он битый час толковал с настоящим орманом о лошадиных привычках и хворобах, пытаясь определить, не водит ли его старик за нос.
— И оказалось, что чудак — какой-то самостийный богослов, сам на свой лад Писание толкует. Вот он меня возьми да и спроси: а вам, господин начальник, не кажется ли подозрительным, что Господь за малую провинность Адама с Евой из рая выгнал? Ну, подумаешь, яблочко съели без спросу, так сразу и выгонять? Как-то это, говорит, не по-отцовски. Я отвечаю, как на уроке Закона Божия учили: непослушание — страшный грех. А он мне — да нет же такого греха, чтобы превозмог милосердие Божье, тут — иное, тут — иное! Я, говорит, этот орешек разгрыз, я, вдруг орет, это дело раскусил! И глазищи таращит — он маленький такой, черненький, и эти глазищи бешеные… Веришь ли — я струхнул. Вот прямо передо мной человек вдруг разума лишился, представляешь? А с сумасшедшими главное — что? Не противоречить. Ну, думаю, успокою его как-нибудь, выставлю на улицу — и катись колбаской по Малой Спасской. Так вот, он мне такое сказал, что я еще долго вспоминал. Помните, что там, в раю, кроме ананасов, росло?
— Древо познания Добра и Зла. И древо Жизни, — подумав, сказал Барсук.
— Правильно. А почему Адаму с Евой нельзя было есть эти самые яблоки? Только чтобы послушание показать? Нет — и тут мой безумец сказал про замысел Божий. Вот этот замысел у меня в голове и застрял. Ведь, рассуди сам, Господь не собирался всю вечность держать Адама с Евой в райском саду, как канареек в клетке. Для чего-то он их готовил. А для чего можно готовить мужчину с женщиной? Вот мой самозванный богослов и догадался — для любви. Между ними должна была произрасти такая любовь, чтобы могла лечь в основу всего сущего. И тогда они были бы готовы к встрече с Добром и Злом, не раньше! И тогда они бы отведали плода с древа Жизни, чтобы их любовь, став бессмертной и бесконечной, заполнила собой весь мир. Тогда только, и только тогда, Господь благословил бы им соединиться и произвести потомство. А они? Улавливаешь логику?
— У всякого безумия есть логика, — согласился Хорь.
— Да, это еще Шекспир подметил.
Шекспира Лабрюйер, естественно, не читал.
— А нечистой силе любви не нужно, ей довольно блуда, — продолжал Енисеев. — Где любовь — там ей места нет, понимаешь? Вот она и вылезла со своими затеями насчет яблочка. Божий замысел оказался разрушен, брат Аякс, и заместо любви наши голубочки получили обычнейшее плотское соитие — из таких, после которых думаешь: и на черта мне это было нужно?! Вот истинная причина изгнания из рая — так мне мой чудак толковал. А если бы они не поддались, возрастили в себе любовь, она бы созрела и стала столь всеобъемлющей, что никаким соитием ее уже нельзя было бы испортить. Такой вот мне богослов попался, и я, выставив его наконец из кабинета, аж перекрестился с облегчением: слава те, Господи, избавился! Ведь сколько времени у меня этот чудак отнял… А потом, потом… Лет пять я о нем разве что в компании вспоминал, рассказывал, как курьез нашей службы. Но, знаете ли, братцы, вот мне уж скоро полвека стукнет, еще немного — плешь будет во всю дурную башку…
Енисеев взъерошил уже редковатые тусклые волосы какого-то скучного бурого цвета.
Лабрюйер вздохнул — он себя стариком не ощущал, но сорок лет — отнюдь не молодость, хорошенькие гимназистки уж не для него, а для него — основательные дамы с бюстами в стиле «штыки вперед!», похожие на фрау Вальдорф ровесницы… а ровесница-то, поди, уже до первых внуков дожилась!..
— Все это ерунда, — сказал он Енисееву и уныло добавил: — Ерундейшая ерунда…
— Ты про старость или про чудака? Так вот, не поверишь, все чаще он мне на ум приходит. Ведь сколько вертлявого пола я перепробовал — ух… дивизию, поди… А теперь гляжу, как молоденькая дамочка по улице спешит, ножки легонькие, личико чистенькое, и думаю — даже в такую красотку не влюблюсь, нечем, уснула душа… А ей, душе, такую бы любовь, чтобы пожатие руки — как гром, и молния, и помутнение рассудка! Чтобы взгляд голову кружил, чтобы сердце от него вмиг заколотилось! Долгую безмолвную любовь, которая сама себе — награда и праздник. А уж не будет, понимаете, не созреет она во мне… и все лучше я того чудака понимаю… Богослов, мать бы его… А что, если это — правда?
— Плохо, если это правда, — очень серьезно произнес Росомаха. — Я бы не желал…
— Да уж, плохо… Как это я в суете сам себя проворонил? Один азарт в жизни и был…
Лабрюйер молча покивал. Он хотел было сказать, что самое время им всем мечтать о громе, молнии и помутнении рассудка. Хватит, намечтался! И что же? Бурная осень дала ожидаемый итог: ноль.