— Вот задача-то! Выходит… выходит — удрал!
— Шнель-шнель! — крикнул ефрейтор.
— Удрал конюх! Удрал, волчина гадская, — зло сплюнул староста. — Чё ж теперь делать-то? Пойду скажу им…
— Нету Шашкина, понимаете, нету, — сказал он немцам. — Сбежал! Догонять надо! Струсил, сбежал, понимаете? Сбежал!
— Найн догоньять! Шнель надо, — нахмурился ефрейтор, сразу открыв глаза. — Давай другой! Другой… как это… следуйщ давай!
Следующим был Калина.
— Дак его очередь завтра ещё! Сегодня-то Шашкин должен! — топтался на месте староста, не зная, что теперь делать.
Ефрейтор повел плечом: отодвинулся край плащ-накидки, и тупое вороненое дуло автомата уставилось на старосту…
Калину разбудили сигналы мотоцикла.
— За Шашкиным! Завтра за мной так!
Жена зачастила босыми твердыми подошвами к окошку, приподняв занавеску, вздохнула:
— Конвой приехал… — Она всхлипнула.
— Не реви. Я верёвок много припас. Обойдётся! Лучше спи, а я вставать буду. Ещё сегодня-то скот погоню, — он тоже вздохнул. — Страшно…
— А ты не думай. Завтра ещё, — сказала жена и с надеждой добавила: — Может случится, что… вдруг не пошлют. — Она снова всхлипнула. — Не пущу! Спрячу… и верно, — она даже вздрогнула от этой мысли: как это она сразу не догадалась! — Калинушка! Спрячься, а?! Ты ж лес знаешь.
Он усмехнулся.
— Тебя же пошлют. Еще хуже выйдет! Страшно…
— Так и я спрячусь с тобой! Слышишь! А потом уйдём.
— Куда? — безнадежным голосом спросил он.
— До Мальгина дойдем, а там у меня же свои. У них прятаться станем! Калинушка! Ты ж у меня робконький. Ты ж не выдержишь, сердце-то у тебя от страха порвется! Ну? Нам только до Мальгина добраться. Чё нам, детей-то нет, а избу бросать — все одно пожгут. Говорят бабы, что скоро всех сгонют отсюда!
Никто не знал леса так, как Калина. С самого раннего детства лес был его первым домом. В деревню он только на короткий ночлег приходил. Так из лета в лето годков двадцать!
— Боишься — не спрятаться?
— Мне-то? С овчарками не сыщут!
Смирной калечной душе Калины казалась невероятной та работа, вернее сказать — дикая казнь, на которую приходила его очередь.
— Я б ушел, — медленно сказал он. — Да нельзя!
Жена подбежала, села на постель.
— Уйдём! Уйдем, а?
Калина покачал головой.
— Нельзя же! За нами — Китаевы!
Она смотрела на него. Худой стал, заросший. Сколь ни просила — не побреется. Плечи под рубашкой углом — острые. Дёрганый весь. Чуть что — трясется. Всегда-то был тихоня, а теперь и совсем сник. За все боится. За неё, за дом, за себя. Ночами не спит совсем. На работе расшибается — тоже боится. Руку вот придавил…
Катя не стала ложиться: принялась собирать на стол, поминутно всхлипывая и приговаривая:
— Не пущу… не пущу… — Она подошла к окну. — Кто это? Староста, что ль? Без бороды… он! — и вдруг громко вскрикнула: — С конём идёт… к нам!
— Ну ещё чего! К нам завтра.
— Тебе говорят! Смотри сам.
Калина, недоумевая, поднялся, подошел к окну: и действительно, староста уже входил в их двор, ведя за собой старого пегого мерина. Гроздь репейников впилась в седую чёлку мерина и моталась по лбу, как маятник.
— Спутал он. Сегодня Шашкину. Сейчас я скажу.
Калина распахнул окно и попытался пошутить, но голос срывался и дрожал:
— Никак ты, Иван… без бороды-то на старуху смахиваешь! А почто ко мне-то ладишь? Я ж ведь завтра ещё.
— Тпрру, — остановил староста мерина. — Здрасте! Сейчас скажу, дайте в избу войти.
— Вот карусель, — сказал он, перепрыгивая на своей деревяшке через порог. — Сбежал Шашкин! Удрал, волчина! А теперь ты должен…
— Я?.. — оторопело переспросил Калина. — Да как же это?
Катя метнулась, встала между старостой и Калиной и закричала истошным голосом:
— Нет!.. Нет… Нет! — больше она никакого другого слова выговорить не могла, только повторяла, как помешанная: — Нет… нет!
— Не реви ты! — поморщился староста и стал успокаивать: — Нет там ничего! Партизаны-то, видно, узнали. Игнашиха вчерась боронила и — ничего. Не будут же партизаны своих убивать!
— И верно, — сказал Калина, успокаивающе дотронувшись до жены рукой. — Не реви, ну. Не будут же они своих убивать! — повторил он с надеждой.
— Нет! Нет! — продолжала всхлипывать Катя. — Не пущу! — ещё громче крикнула она, ноги её подкосились, она еле добралась до постели, повалилась на неё и зарыдала.
— Ну давай, давай! Мотоциклисты уже к развилке поперлись. Шнель велели! У тебя зигзаг-то имеется?
— Имеется, — вздохнул Калина, кося взглядом на жену. — Перестань, слышь! Чего уж теперь делать. Сволочь он, Шашкин-то!
— Где у тебя зигзаг? Ну!
— Да за сараем. Пошли покажу.
Скрытая крапивной тиной борона лежала, вдавившись в жирную землю. Калина ногой пригнул крапиву.
— Зубьев не хватает.
— Пёс с ними! Давай скорей. Веди мерина-то, а я запрягу. У меня все ж две руки.
Калина подвел мерина, и староста живо приладил постромки к бороне.
— Можешь ехать! Давай быстрее.
Калина, взяв в здоровую руку вожжи, заметил:
— Коротки! Я по-своему… задумка у меня имеется. Я там, — он показал головой в сторону развилки, — переделаю. А ты сходи, баб приведи. Пусть с Катей посидят.
— Ладно-ладно. Иди уж!
— Иду. Верёвки только прихвачу.
Калина решил не заходить в избу. Взял в сенях моток веревок и назад.
— Калинушка, — Катя вышла на крыльцо, держась обеими руками за перила. — Родненький…
Он поднялся к ней, крепко поцеловал в прыгающие соленые губы, с нежностью погладил по голове:
— Не бойся. Нету там ничего. Своих-то убивать никто не станет!
— Ну давай, давай! — беспокоился староста. Но когда Калина взялся за вожжи, вдруг сказал: — Стой! — подскакал на своей деревяшке и, вытащив из кармана трехгранный шершавый пузырек из-под уксуса, сказал как-то виновато: — Остатки. Зато крепкая! Сглотни, легче будет. — И повторил: — Маловато, но крепкая!
Калина не стал отказываться. Водка хорошо ободрала горло, но её было и впрямь маловато.
— На и тебе.
— Брось ты! Нечего там.
— За меня-то глотни. Чтоб цел остался.
Староста сделал глоток за Калину и покачал головой.
— Прости уж, Калинушка! Каб моя воля… Сами выбирали.
Калина дернул вожжи и выехал со двора. Когда поравнялся с шашкинским домом, зло сплюнул.
Тихо, бесстрастно стояли избы. Но из-за молчаливых косых плетней, из-за плотных льняных занавесок глядели на него, провожая (он это знал) и замирая от боли и жалости, самые родные для него люди — односельчане.