Пела Полина, перекрывая то родниково-звонкую, то стонущую музыку струн, и Аким, ставший напряженно строгим, глядел на дочь так, словно говорил: «Слушайте. Хорошо это».
Матушка, матушка, на двор гости едут, Сударыня матушка, на двор гости едут!..
Чувствуя комок в горле. Долотов торопливо закурил и судорожно затянулся. Но песня уже овладела им, и не было сил пересилить самого себя, справиться с колкой болью в глазах. Долотов глядел на Полину, на Акима, время от времени молодецки вскидывавшего голову, как, наверное, делал когда-то, когда на месте теперешнего голого темени с прилипшими к нему редкими волосами была настоящая шевелюра; видел старушку, мило глядевшую на Акима, на Полину, и думал, что все они – да и сам он! – вышли из некогда большой семьи, где были и старики со своими немощами, и старухи, пекущиеся о нравах невесток и здоровье внуков, и молодые парни, женатые и неженатые, лентяи и работники, озорники и тихони; были в доме молодые сильные женщины – дочери, жены – лукавые, смирные, хохотуньи, плясуньи, певуньи… И вот разошлись, разбрелись кто куда, осталось от всего рода разорванное звено, обеднел дом голосами, духом живым, да и на месте дома – вот эта избушка с желтыми, до костяной гладкости промытыми стенами, в которых тесно душе, тесно песне.
«Как много нужно понимать, на скольких людей распространиться, чтобы иметь основание любить или не любить кого-то из них, осуждать или оправдывать!» – думал Долотов, поражаясь простоте этой мысли.
Матушка, матушка, образа снимают. Сударыня матушка, меня благословляют…
– Эх, мне бы силенок поболе, – вздохнул Аким, откладывая балалайку. – Я б те спел!
– Если б молодость знала, если б старость могла! – сказал вдруг оказавшийся на пороге парень, взглядом спрашивая Долотова: так ведь?
– Ишь ты! – встрепенулся Аким. – Поясни, учитель. Тот повторил.
– Дураки выдумали. Вроде тебя, – досадливо усмехнулся Аким. – Ты смолоду накуролесь чего положено, детей нарожай, пока кровь бабы просит, пока печенки свои не прокурил да не пропил. А ума сподобисси. Во благовремение. Ежели не дураком уродился.
– В двадцать лет ума нет, не будет! – снова изрек парень.
– У тебя есть? – Аким широко улыбнулся.
– Вроде не жалуюсь.
– Эва! А кто жалуется? Думаешь, отсидел в своем институте, так супротив других умнее?
– Нет, конечно.
– Во! А дале тебе путь каков? Живешь ты на квартире у деда Панкова, а я в своем доме. Коли повезет, крестьянку в жены возьмешь, так и я женат на крестьянке. Что в тебе сверх мово? Один синий значок. А время тако, что синим значком красиву девку не проймешь, отцовой волей не согнешь, деньгой не улестишь.
– Это верно, образование еще не фонтан.
– Во! А фонтан – ежели у человека в душе тонкость. Я те по секрету скажу: девка не тем красна, что не мята, а тем, что душа не занята.
Аким снова взял балалайку и с победительным видом принялся что-то наигрывать – веселое, хвастливое, как бы в насмешку над собеседником.
Много неприятного наговорил Аким учителю, пользуясь положением отца любимой парнем девушки. Тот, может быть, и отстоял бы свое понимание вещей, да опасался выказать себя непочтительным, он и без того, видно, не был избалован вниманием Полины.
К концу дня он ушел вместе с ней.
А они втроем все сидели, вели нескончаемые разговоры, пили мутную брагу из алюминиевого бидона.
– Ты сальца, сальца бери, – потчевала старушка Долотова. – А капусту че хрумкать?
Долотов обнимает старушку за плечи, она отзывается на его ласку понимающим душевным взглядом и все угощает, угощает…
– У меня друг погиб… – зачем-то говорит он ей и чувствует, как перехватывает в горле.
– А ты не казни себя, не казни! – сурово наставляет она.
Потом, будто во сне, Долотов слышит еще один голос. Это у входа в домишко, в дверях, за которыми уже ночь, стоит молодая женщина в новой телогрейке и, засунув руки в карманы, смотрит с веселым удивлением, с готовностью рассмеяться. И скоро уже сидит рядом с Долотовым и все смелее, все более по-свойски всматривается в него. Ей, наверное, забавно видеть его хмельным, и она, всплескивая руками и запрокидывая голову, возбужденно хохочет.
«Славная, – думает Долотов. – И морщинки у глаз. Наверное, от привычки смеяться…»
– Как зовут? – спрашивает она.
Долотов склоняется к ее маленькому незнакомому ушку и шепчет с каким-то особым значением:
– Борисом.
– А меня Степанидой.
Звенит в руках Акима балалайка, и совсем рядом Долотов слышит:
Мальчик черненькой, ты мне нравишься, Поцелуй меня, не отравишься!..
И его уже не смущает ни прикосновение теплого плеча Степаниды, ни ее дерзкие глаза, какими женщины глядят на хмельных мужчин. Аким вдруг громко затянул про «Ваньку-ключника, злого разлучника». Вступила Степанида, несильным, но стройным голосом укрощая грубоватое буйство певца. Голос ее то пропадал, то вновь вплетался ладной нитью, когда казалось, песня была вконец испорчена.
Появился еще какой-то человек, по виду рыбак. – Ну их! Идем отсюда… – слышит Долотов и чувствует в своей руке ее ищущие шершавые пальцы.
– Куда?
– Ай, боишься? А ну как живого не выпущу? – сдавленно смеется она, увлекая его вон из домика.
На улице темь, того и гляди ткнешься во что-нибудь. А вроде была луна…
С лугов тянуло ветром, замешенным на запахе трав. Теплые ласкающие потоки чередовались с зябкими, суровыми. Высокий камыш длинно вздыхал неподалеку, будто за ним то и дело опускалась стая легкокрылых ночных птиц.
– Опять смолить? – насмешливо говорит она, услыхав спички в его руках. – Только и научился?
…По пути в Хлыстово их дважды настигал дождь, каждый раз быстро прекращавшийся, и тогда видно было, как мимо бело светящейся луны проносились рваные тучи, будто в небе копотно горело что-то. Но едва он подошел к даче, как ливень наддал с новой силой, и, стоя на залитом крыльце, Долотов почувствовал себя потонувшим в шуме дождя, в упругой стоне деревьев. Время от времени набатно громыхало железо старой кровли, а дождь то густо сыпал на плотную листву берез, то коротко и хлестко орошал стекла веранды, то вдруг обрывался, и тогда ровно прослушивался плеск потока, только что раздувавшегося ветром и прерывисто павшего из желоба на углу крыши.
На подходе к месту демонстрационного пролета ведомая Боровским группа стала самолет за самолетом снижаться, чтобы, наращивая скорость, пройти над трибунами в стремительном бреющем полете, а затем уйти на высоту. Но едва Извольский вслед за «корифеем» начал снижение, как самолет вздрогнул, развернулся и, как подстегнутый, взмыл вверх…