жести. Крест-накрест на пол под окно положил, концы загнул, потом с улицы приволок доски от скамеек из сквера ближнего. И сухих веток из того же сквера. Половину комнаты всё это заняло. Они с маманей доски ломали и рубили отцовским маленьким топориком, потом батя строгал одну доску на щепки и в середине этого железа разводил небольшой костер. Железо накалялось, было почти тепло. Может и жарко могло быть, но он открывал форточку, чтобы дым уходил, поэтому с улицы холод все-таки залезал в хату. На этом костре и варили, пока находили, что можно сварить. Грелись возле почти красной от жара жести. Мама рассказывала после войны, что очень много ленинградцев умерло за блокаду. Особенно с конца сорок второго и до января сорок третьего, когда пробили дорогу по Ладоге. Но ещё тяжелее даже мне, пацану сопливому, было слушать от неё же, что люди сбегали из города. Много убежало-то. Существовали, оказывается, дорожки, по которым можно было живыми уйти.
А радио у нас на улице работало. Здоровенный такой белый рупор. Орал на всю улицу. Кроме маршей и арий из опер он иногда слова говорил. По этим словам, в которые надо было верить, потому, что государство врать народу не имело права, выходило, что все ленинградцы как один стойко переносят блокаду и об эвакуации говорят брезгливо и ругательно. Сколько убежало народа и что за публика это была – никто точно не знает. Но это были не люди. Это были крысы, сваливающие первыми с тонущего корабля. Они свалили, а нас всех оставили подыхать от голода, холода и страха. Летом мы ещё что-нибудь ели. Траву рвали, за городом полезные всякие растения, листья и сорняки, варили это всё. Отец откуда-то притаскивал рыбные консервы и иногда тушенку, которую солдатам давали к сухому пайку. Он их не воровал. Давал кто-то, Кто, не говорил батя. Ну, вот у нас так жизнь шла. Летом немного очухивались, а зимой вымирали толпами. Вот что я сам запомнил, так это смерть незнакомых и знакомых людей от голода, холода, бомбежек и от помутнения рассудка. Кто с ума сошел, тот и вешался, и топился в прорубях на Неве, и вены себе вскрывал, с крыши прыгал. Я таких много видел. Зимой мы, пацаны с ближайших дворов, собирались и шли помогать взрослым отвозить мертвых. Да и летом возили по несколько человек сразу на большом куске брезента. Ополченцам давали как защиту от дождя и снега, потому, что они постоянно дежурили на границах города. Летом прямо во дворах больших или на пустырях ямы рыли и закапывали. Зимой спускали под лёд на Неве.
И ещё запомнил на всю жизнь, как тушил с дружками и мужиками да тётками зажигалки. Бомбы зажигательные. От них половина Питера сгорела. Говорили так после войны. Может и брехня это. Но нам на улицы по всему городу привозили мешки с песком. Мы какие-то с мужиками таскали на крыши, а какие-то оставляли на земле. Страшно было, когда с мессера летели зажигалки. Мессер и сам воет как черт, а из зажигалок, пока они летели, такой стон жуткий шел, что с непривычки казалось, будто они ожившие привидения и стонут от ненависти к живым. Пацаны на крышах ждали. Падает зажигалка, пробивает шифер или тонкую жесть и начинает искры из себя выбрасывать. А крыши, стропила и перемычки – всё ведь деревянное. Схватывалось огнём быстро. Вот надо было успеть зацепить вдвоем эту зажигалку и воткнуть её задницей в песок. Потом, когда завоняет какой-то гадостью и задымит черно-желтым, хватать её за голову, которая не нагревалась, и бросать с крыши. Их потом собирала машина специальная и увозила. Больше ничего не помню от блокады. А, нет! Помню, мне ж тогда уже семь лет было, конец блокады. Двадцать седьмого января сорок четвертого. Когда Ладожскую дорогу пробили, немцы сняли блокаду. Народ чуть ли не голышом выскакивал на улицу, песни пел, ура кричал, все обнимались и целовались. А отец тогда сказал, что радуются рано. И точно.
Восстановили всё, что для жизни надо, года через три. Свет, тепло, дома отремонтировали, окна вставили. Мертвых выкопали и увезли на могилы за город, а тех, кого под лед спустили, так никто и не искал. Продукты медленно поступали в город. Одежда, мебель. В блокаду народ свою всю спалил в буржуйках да в уличных кострах. А за хлебом и крупами всякими, которые так и давали по карточкам, как в блокаду, я стоял за отца с маманей в километровой очереди еще не один год. Ну, короче, повезло нам. Выжили.
А я на восьмом году жизни стал не ребенком уже, а маленьким мужичком. Всё видел: смерть чужую, нелепую, не в бою. Видел жирных, которых блокада как бы обогнула стороной. Так ты представь, Стас, тут кругом люди мучаются и мрут как клопы под кипятком, а эти козлы со шмарами в кабаках сидят, водку жрут. Говорили, что шесть ресторанов аж работало в самый разгар блокады. Может и врали, конечно, но сытых, с иголки одетых и розовощёких я сам видел и запомнил. Вот тогда я понял, что жизнь взрослая – такая скользкая штука… Что беда в натуре объединяет только тех, к кому она уже пришла. А тем, кого она ещё не догнала, всё было по хрену. И смерти чужие, и страдания, и голод повальный. Ой, многие убежали от беды!
С тех пор даже не пытаюсь понять человека и поверить любому только по его речам и клятвам. Только когда лично вижу его поступки и точно знаю, что у него есть слово, достоинство и совесть, тогда могу с ним разговаривать и дела иметь. Ты извини, что высокопарно сказал, но рос я тяжко и детства не имел, поэтому характер стал тяжелым, а жизнь меряю воровскими понятиями, которые, мля, честнее и справедливее, чем коммунистические правила и лозунги. Включая сюда и кодекс строителей коммунизма Написано красиво, а исполняется как хреновая музыка пьяным в задницу оркестром. Загрузил я тебя блокадой. Извини. Но это самая главная часть моей жизни. Ты же просил меня про жизнь рассказать. Рассказал немного.
Ну, а потом пошло-поехало. Понесло, мля! В школу пошел с восьми лет. Ни хрена там не учил, идиот. В основном во дворе с пацанами в лянгу играл, в бабки да кости. Но и в школу временами ходил. И семилетку окончил спокойно. На второй год нигде не заторчал. Тут гляжу, блин, а мне-то уже пятнадцать! Отец с маманей постарели, у мамы язва