Егорычев перестал улыбаться, отложил в сторону записную книжку, в которую он что-то записывал очень экономным мелким почерком, спокойно глянул сначала на гусака, потом перевел глаза на Смита. Смит повалился на койку и делал вид, будто не слушает этого разговора.
Егорычев говорит:
— Неужели, мистер Цератод, вы и ваши коллеги всегда так цинично говорите о рабочих?
— Это не ваше дело, сэр! — визжит гусак.
— Конечно, не мое, — по-прежнему спокойно отвечает Егорычев. — Это дело членов вашего профсоюза… В данном случае — Смита…
Если бы мне сказали, что из обоих джентльменов, только что обменявшихся словами, один — дурак, я бы сразу понял, что это про гусака.
А Смит лежал на своей койке с закрытыми глазами, будто ничего не слышал.
…Снова Егорычев и Смит о чем-то толковали. Чуть свободная минута, они берут друг дружку под руку и гуляют и разговаривают; разговаривают к великому огорчению гусака. Но теперь мне уже неудобно присоединяться к их компании, потому что они каждый раз начинают так ехидно улыбаться, что я бы с наслаждением надавал каждому из них затрещин, если бы они не были такими здоровяками и если бы старикашка строго-настрого не запретил мне до поры до времени обострять отношения с Егорычевым. Но иногда мне удается издали поймать обрывочки фраз. Только что Егорычев рассказывал про санатории и дома отдыха, в которых отдыхают в его возлюбленной России рабочие, крестьяне и служащие. А тот развесил уши. А Егорычев стал так восхвалять роскошный дворец, в котором на берегу Черного моря отдыхают шахтеры, как будто он за рекламу получал с этого санатория определенный процент. А Смит, вместо того чтобы дать отпор агитации этого большевика, сказал, что в Англии ничего подобного нет. Как будто только и дела в Англии и Америке и в других цивилизованных странах, что строить дворцы для отдыха и лечения рабочих или клерков.
Вечером Егорычев привел обоих эсэсовцев слушать радио, чтобы Фремденгут узнал о втором фронте. Кумахер прикинулся, будто он впервые услышал о боях в Нормандии; Фремденгут сделал вид, будто он уже давно об этом знает.
Что-то «мне говорит, что Егорычев близок к истине. Похоже, что у Фремденгута и впрямь есть какое-то важное секретное задание. И еще похоже, что он рассчитывает на симпатию и поддержку моего старикашки. Они с ним обменялись очень приветливыми улыбками. С человеком, с которым приветлив и благожелателен старикашка, и я должен быть вежлив и благожелателен. Когда взгляд Фремденгута случайно упал на меня, я рискнул ему улыбнуться, и это понравилось старикашке. Бизнес есть бизнес… Только теперь мне еще неприятней стало встречаться со взглядом Егорычева. Он меня начинает самым серьезным образом злить, этот улыбающийся большевик! Чего он ко мне пристал со своим взглядом? Молчит и только время от времени бросает на меня удивительно неприятный взгляд. Какое он имеет право так на меня смотреть? Сколько тысяч в год может он мне предложить взамен тех пятидесяти тысяч, которые мне, в конечном счете, сулит благоволение старикашки? Вам еще нужно, молодой человек из русских степей, самому приобрести мало-мальски приличный жизненный опыт, а уж потом учить жизни своих сверстников!
…Старикашка не удержался. Во время обеда он учтиво осведомился, уверен ли мистер Егорычев, что он поступает правильно, ведя с малокультурным и политически незрелым кочегаром Смитом собеседования, которые легко можно было бы расценить как коммунистическую пропаганду? (Смит, конечно, отсутствовал. Он дежурил у спуска.) Старикашка внимательно посмотрел на Егорычева, предполагая, что он после этих слов сгорит от стыда. Но он глубоко ошибся. Егорычев как ни в чем не бывало, спокойно выслушал старикашку и сказал:
— Нет, я никак не могу расценить свои собеседования со Смитом как коммунистическую пропаганду. Он меня расспрашивает, а я ему рассказываю о том, как живут, работают, отдыхают Двести миллионов моих сограждан, как они воюют против фашизма и во имя чего рискуют жизнью. Кстати, больше всего мне приходится при этом рассказывать о моих родных и знакомых. Я считаю, что в такого рода беседах, имеющих чисто информационный характер, нет и не может быть ничего предосудительного. Не вижу, что против них можно возразить. Со своей стороны, я ни в какой мере не возражаю против того, чтобы мистер Фламмери в тех же информационных целях хоть сутки напролет рассказывал мистеру Смиту о том, как живут, работают и отдыхают простые люди Соединенных Штатов.
И уже совсем ничего не имеет мистер Егорычев против того, чтобы мистер Фламмери с наибольшими подробностями сообщил мистеру Смиту о том, как живут, работают, отдыхают и сражаются с фашизмом его, мистера Фламмери, родные и знакомые. — Старикашка только воскликнул:
— О-о-о!
Я его никогда не видел таким возмущенным.
Гусак пожал плечами. Он полностью разделял чувства старикашки и мои.
На этом обмен мнениями по вопросу о коммунистической пропаганде словно ножом отрезало.
Нет, в самом деле, этот советский офицеришка, дикарь и правнук раба, меня не на шутку злит! Кажется, я его начинаю ненавидеть! Я обращаю свой взор в сторону старикашки. Он смотрит на меня добрыми и мягкими отеческими глазами. Он моя опора, моральная и материальная. Этот никогда не будет меня укорять за то, что я пишу не совсем то, что думаю и что не совсем соответствует плохо понятной действительности. Этот понимает, что такое бизнес, и что такое деловой человек, и какова роль и место в бизнесе того, что большевистские агитаторы называют совестью. Я хотел бы, чтобы мне раз и навсегда показали ее и сказали, что она такое, эта совесть. Она неощутима на ощупь, она не имеет запаха и цвета, ее нельзя внести в качестве вклада в самый завалящий банк, под нее не дадут тебе и галлона бензина, когда ты будешь трюхать в старом фордовском драндулете в поисках работы. А я не хочу просто работы, я хочу карьеры, я хочу, чтобы не обо мне говорили снисходительно: «Это сын старого Хирама Мообса, того самого, который застрелился», а об отце моем говорили: «Это отец нашего Джона Бойнтона Мообса, который, говорят, тоже занимался газетным бизнесом. Ходят слухи, этот ловкач Джон выгоняет из своей чернильницы сотню тысяч долларов в год».
«Париж стоит мессы!» — так сказал совсем по другому случаю не помню какой по счету король Генрих — не то английский, не то немецкий, не то еще какой-то. И, право же, этот Генрих был совсем не дурак…
Я смотрю на Егорычева со спокойной и на сей раз непоколебимой ненавистью и презрением. Слава богу, я совершенноготов к тому, чтобы легко и без дурацких переживаний писать ту книгу, которую мне нужно написать, книгу, которая желательна и мне, и мистеру Фламмери, и его компаньонам, и мистеру Не Знаю Как Его 3овут, тому самому, который обязательно издаст ее, и тиражом не в один и даже не в пять тысяч, а в сто, двести, пятьсот тысяч, в миллионэкземпляров. Я чувствую небывалую легкость в душе. Рубинштейн перейден! Мне все ясно. Мне весело. Моя рука жаждет ручки с удобным пером и чернил. Пусть только этот чистюля Егорычев, передав свою радиограмму, ляжет спать, и я сяду писать. Я все еще не привык писать мою «Робинзонаду с большевиком», когда этот большевик бодрствует и может на меня ненароком посмотреть. Мне все еще кажется, что он сразу поймет, что я пишу книгу, в которой не все соответствует его примитивным, дикарским представлениям об истине… Хоть бы он умер, этот Егорычев! Но без него нам, пожалуй, никогда не выбраться с этого распроклятого острова… Боже мой, еще никогда в жизни мне не приходилось так много думать!»